* * *
Вход в крипту расположен за главным алтарём, и для того, чтобы зайти, надо просто попросить разрешения у служителя. Спускаешься вниз и оказываешься в другом времени, на целое столетие позже. Наверху бушует барокко, а здесь – чистый Моцарт. Интересно, как крипта выглядела, когда освещалась свечами и факелами, наверное, более драматично, но при ярком и ровном электрическом свете её нежная и чистая архитектура звучит как ария дона Оттавио из моцартовского «Дона Джованни»:
Dalla sua pace, la mia dipende.
От твоего покоя зависит мой покой.
Крипту можно назвать превью рокайльного неоклассицизма. Удивительно правильно неправильная, она бела, как мел и белая омела: гениальная геометрия. Тосканские колонны, притворяющиеся, как Церлина, простенькими пастушками, обременены сложно изломанным антаблементом, раскрошенным на куски. Стены поделены сдвоенными парами колонн на прямоугольники, между колоннами – овальные проёмы. Потолок лучеобразно разделён на шесть неравных сегментов. Овал с двумя перекрещенными пальмовыми ветвями, символом мученичества и вечной славы, и гирляндой цветов, перевитой лентой с развевающимися концами, символом уж и неизвестно чего, украшает и центр потолка. Прямые и ломаные линии чередуются: игра овалов и спор углов с округлостями. Точь-в-точь аркадская неоклассика, в шестидесятые годы восемнадцатого столетия означившая изменение европейского вкуса, ярче всего проявившееся при малом дворе Марии-Антуанетты. Королева тогда забросила за мельницу версальскую пышность и со шведским красавцем Хансом Акселем фон Ферзеном в Малом Трианоне устроила версальскую идиллию. Аркадская крипта – оксюморон? Нет, так полагается в Аркадии. Средь прелестей воздушных, шабли, цветов и вишен спелых, томящих, нежных и немного душных, всегда должна быть начертана надпись Et in Arcadia ego, «И я был в Аркадии»; она единственная придаёт весёлой лёгкости бездумного житья высший смысл. Борромини как будто прозревает чёрный ужас Massacres de septembre, Сентябрьских расправ, что положит конец милому вздору стиля Louis XVI, счастливому и звенящему; помянешь Марию-Антуанетту, так тут же на ум приходит гильотина, а не сладость счастья с Хансом Акселем в прелестной версальской деревне. Умирающее рококо: голос Оттавио, нежнейшего, как фон Ферзен, любовника на земле, с саднящей лаской выводит:
morte mi dà
morte, morte mi dà.
«Смерть мне несёт, смерть, смерть мне несёт». Крипта – последнее творение Борромини. Ровесник века, он вместе с ним перешагнул шестой десяток, здоровье его ухудшалось. Измученный депрессиями и бессонницей, он к тому же заполучил, как пишут мемуаристы, лихорадку. Лихорадкой называлось всё, о чём не имели представления. То есть всё подряд, что угодно. Скорее всего, у Борромини было нечто вроде начальной стадии болезни Паркинсона; состояние его было ужасным. Стоял июль, в Риме в середине лета невыносимо, каменный ад, жара и тяжесть. Как утверждают все источники, а за ними и все биографы архитектора, он, доведённый до отчаяния, покончил с собой. Так ли это? Сохранился потрясающий текст, рассказ Борромини о своём самоубийстве. Рассказ самоубийцы. Не литературное произведение, а документальное свидетельство; это подробное повествование самого Франческо Борромини об обстоятельствах, при которых он нанёс себе рану, послужившую причиной его смерти, в точности записанное призванным к его одру исповедником:
«Я ранил себя таким образом в половине девятого утра сегодня, и я расскажу, как это получилось. Я чувствовал себя больным со времени праздника Магдалины [22 июля] и не выходил из дома из-за болезни кроме как субботы и воскресенья, когда я посетил Сан Джованни деи Фиорентини по случаю Юбилея. Прошлой ночью мне пришла идея сделать завещание и написать его своей рукой. Я начал писать его спустя полчаса после ужина и продолжал писать его карандашом до трёх часов ночи. Маэстро Франческо Массари, прислуживающий мне по дому юноша и начальник бригады, работающей в церкви Сан Джованни деи Фиорентини, которой я главный архитектор, спит в соседней комнате, чтобы за мной приглядывать, и он уже лёг в постель, но увидев, что я всё ещё пишу и не погасил свет, сказал: „Синьор Кавалер, было бы лучше, если бы Ваша Милость погасила свет и пошла спать, так как уже поздно и доктор говорит Вашей Милости, что надо спать“. Я ответил, что зажёг лампу, потому что проснулся, и он сказал: „Вы погасите её, потому что я зажгу, когда Ваша Милость проснётся“ и я перестал писать; отложил карандаш и бумагу, погасил лампу и пошёл спать. Около пяти или шести я проснулся, позвал вышеназванного Франческо и сказал ему: „Пора зажигать свет“. Он ответил мне: „Синьор, нет“. Услышав такой ответ, я внезапно пришёл в ярость и стал думать, как причинить себе какой-нибудь телесный вред, потому что Франческо отказался мне зажечь свет, и я находился в таком состоянии до половины девятого, когда я вдруг вспомнил, что у меня есть меч в изголовье кровати, висящий среди освящённых подсвечников, и, чувствуя всё возрастающую ярость оттого, что у меня нет света, в отчаянии я взял меч и, вынув из ножен, установил рукоятку на кровати, направив его на себя, и затем навалился на него со всей силой, так что он вошёл в моё тело с одного конца и из другого вышел, и, навалившись на меч, я упал на пол с мечом в моём теле, и из-за раны я застонал, так что Франческо вбежал ко мне и открыл окно, чтобы впустить свет, и нашёл меня лежащим на полу, и он с другими, кого успел позвать, вытащил из меня меч и положил меня на кровать; и это то, как я получил свою рану».
* * *
Франческо Кастелли принял фамилию Борромини не из карьерных соображений. Вся его жизнь показывает, что он был глубоко верующим человеком. Вера заставляла его страдать, ибо религия, к которой он принадлежал, отвергала его. Природа его была проклята, он не мог просто плодиться и размножаться, как Господь наказал человеку. Ему этого было не нужно. Он был честен, он не мог двоедушничать. Он не был способен втайне отдаться тому, что считал грехом и что все окружающие предавали проклятью, скрывая, что сами грешны. Но то, что он считал грехом, было сильнее. Он не мог избавиться от желаний, тяготеющих над ним, как анафема. Сознание, что его жизнь сплошная ложь и клятвопреступление, ибо его желания наказуемы и постыдны и открыть их хоть кому-нибудь позорно и невозможно, неотступно мучило его. Он возненавидел жизнь. Будучи христианином, он знал, что он – безбожник и может быть привлечён к суду и обвинён в том, что составляет самую суть его жизни. Зная, что перед ликом Христа, клянясь Его именем, он не может солгать, он бежал себя, заключив в камеру одиночества. В нём не было ни мужества Караваджо, ни его жестокости. Он знал это. У него не было сил противостоять ханжеской морали беспощадных и лживых современных ему блюстителей нравственности, мучавших его. Много их вещало с церковных кафедр, он их боялся и даже уважал. Они были даже среди его заказчиков. Олимпия Майдалькини была большой поборницей нравственности, не меньшей, чем Елена Мизулина. Хор ханжей убедил его. Из-за них он был уверен, что ненормален, что он – последний из отверженных. Лишь белый-белый цвет приносил облегчение своей чистотой. Он хотел девственной белизны жизни и помыслов. Удавалось ему это только в его творениях. Теперь он больше не мог творить. Терпеть дальше было невозможно. Своё искорёженное и беспомощное тело было до отчаяния ненавистно. Мучительнее всего было то, что приходилось всё чувствовать, всё понимать. Забытья не было. Сил переносить душевную боль больше не было, осталось единственное желание – чтобы всё закончилось. Как? Совершить самый страшный грех перед Богом, лишить себя жизни, Им данной? Умереть без малейшей надежды на прощение и отяготить грех преодолённый последним смертным грехом? Но почему Господь столь безжалостен, что не даёт последней милости, не отпускает, заставляет мучиться и длит, длит адскую – никакой ад после неё не страшен – муку, называемую жизнь? За что?