Я молча плетусь за ней. Она снова попала в мое самое больное место, на этот раз просто целясь пальцем в небо. Я больше не пытаюсь привлечь его внимание. Несмотря на это, все мои мысли вновь и вновь, что бы я ни делал, собираются на острие той стрелки моего маленького компаса, что с поразительным упорством и щемящей точностью указывает в его направлении. Он уже давно бродит в моих снах, перелетая из одного в другой. Наяву же я тону в мыслях о том, как его уверенные пальцы касаются меня и притягивают к себе, как его стройные ноги, ударяющие по гари дорожки, словно по ходу невидимой, хорошо промасленной машины, касаются моих и трутся о них. Я целую его худые запястья, до боли напоминающие тонкие, длинные руки Кайла. Каждую ночь я просыпаюсь с уверенностью в том, что из темноты на меня смотрит он, склонившись над моей постелью, и я тщетно ищу в непроглядной темноте его лицо, которое, казалось бы, только что было здесь, ищу заостренные, словно разлетающиеся черты его лица и пьянящий блеск глаз. Я не пытаюсь с ним заговорить. Из страха перед тем, что он отвернется, я душу в себе свою тоску и не двигаюсь с места.
На следующем уроке Гендель волей или неволей еще больше загоняет меня с моими невыраженными чувствами в угол.
– Посмотрите, дамы и господа, вот на это и скажите мне, что вы видите, – говорит он, в очередной раз тратя время, отведенное на математику, на разговор на отвлеченную тему.
С этими словами он отходит в сторону, и из-за его необъятной спины вырисовывается приклеенный на доску постер с изображением голой женщины – абсолютно неестественной и ничем не отличающейся от сотен других таких же, вызывающе смотрящих со страниц любого мужского журнала. На стульях заерзали, и с разных концов класса раздался одобрительный свист.
– Ну, в любом случае голого мужчины я тут не вижу, – недовольно взвивается рядом со мной Кэт, достаточно громко для того, чтобы Гендель обернулся и бросил в ее сторону полусерьезный, полушутливый извиняющийся взгляд, который она принимает со снисходительным кивком. Наш математик уже давно является большим, хотя и тайным поклонником ее успехов на скрипичном поприще.
– Откуда она у вас? – спрашивает кто-то с задней парты.
– Это к делу не относится, – угрюмо бурчит в ответ Гендель, растопыривая пальцы и вздымая руки, словно желая благословить целый класс одному ему известно на что. – Что вы здесь видите?
Николас, не обращая на постер никакого внимания, изучает ногти на своих руках. Гендель вновь опускает свои мясистые руки, чтобы затем в мгновение ока прилепить на доску еще три изображения: репродукцию какой-то экспрессионистской картины – ломаные плоскости и цвета, которые мог выбрать только сумасшедший в горячечном бреду; до фотографического зерна увеличенную фотографию какой-то пустыни с утесами, торчащими из земли, как клыки из челюсти давно погибшего животного, на горизонте которой бурлит жалкий клочок кипящего на солнце моря; и рекламный плакат страховой компании, на котором отец, мать и ребенок выстроились на фоне только что возведенного дома, вокруг которого по ядовито-зеленому саду носится отчаянно жизнерадостная собака.
– Научитесь абстрагироваться, – произносит он, отходя в сторону и складывая руки на животе. Кончики его пальцев нервно барабанят друг о друга. – Посмотрите вглубь вещей, не доверяйте внешности – она обманчива. Не дайте ей взять над вами верх, и не давайте своим мыслям обманывать вас самих! Что вы видите?
Я вижу, как Николас медленно закрывает темные глаза и кивает.
Время от времени я возвращаюсь к старым картам, которые принес шесть лет назад из школьного подвала. После того ужасного случая с Вольфом и последовавшего за ним переезда на верхний этаж я повесил их на стену своего нового пристанища, вытащил все открытки, что присылал нам Гейбл из своих дальних странствий, и начал отмечать на карте мира те незнакомые и невероятные места, о которых в них говорилось, булавками с ярко-красными головками. Булавками с зелеными головками я отмечал те, в которых хотел бы побывать сам, потому что меня притягивали и манили их прекрасные, загадочные имена, или просто потому что там находились известные здания или удивительные уголки нетронутой живой природы. Каждая воткнутая зеленая булавка была для меня осязаемым воплощением давно гнездившегося в глубине моей души желания в один прекрасный день оставить Визибл и опостылевший город.
У противоположной стены на своем законном месте – верхней полочке шкафа – восседает Палейко, вперив взгляд в Северную Америку, на которую он с недоверием и изрядной долей скепсиса взирает своими большими белыми глазами, проступающими на фоне черного морковкообразного лица. Кристалл, впаянный у Палейко во лбу, светится, как маленькая звезда. Вот уже много лет он не произносит ни звука – и, я уверен, этого не случится уже никогда. И все же иногда мне кажется, что я замечаю, как его черные губы шевелятся и по комнате проносится еле слышный шепот:
– Ты не сможешь, Фил.
– Смогу, ты, чертов старый нытик. Настанет день, когда ноги моей здесь больше не будет.
– Что ж, поживем – увидим.
– Ничего ты не увидишь. Ты вообще видеть не можешь. У тебя нет даже глаз – только две белые кляксы на безжизненном черном фарфоре. Что может помешать мне уехать отсюда?
– Каждый следующий день, который ты проводишь в этом месте. Ты привыкаешь к тому, что вокруг тебя – маленькие человечки, и с каждым шагом ты все глубже и глубже вязнешь в их мировосприятии. Каждый раз, когда ты смотришь в свое большое окно, твой горизонт сужается.
– Не тебе судить. Я сильнее, чем тебе кажется, Палейко.
– Ты слабее, чем кажется тебе самому.
– Прости, друг, но я так не считаю.
– В самом деле? Ну, тогда слепец из нас ты, Фил.
Мне не по душе ни недоверчивый взгляд Палейко, ни его увещевания. Проще всего было бы пересадить фарфорового человечка так, чтобы он больше не мог видеть ни карты, ни, что было бы еще лучше, меня. Но я не делаю этого, потому что уверен, что Тереза подарила мне его из лучших побуждений. Тому, кто не в состоянии научиться следить за собой сам, так или иначе необходим надзиратель.
На борту «Наутилуса»
Библиотека Визибла огромна. Через двустворчатую стеклянную дверь в любое время года в помещение льется свет. Ее крупной сеткой рассекают белые рейки, лак на которых давным-давно треснул и осыпался. Сквозь мутное, сотню лет не мытое стекло на паркет опускается свет, разбитый на прозрачные колонны – лестница Иакова, как называет их Глэсс, потому что они напоминают ей сумеречные лучи, в пасмурные дни падающие на землю сквозь просветы в облаках, ощупывая ее, словно лазерными сенсорами.
Створчатая дверь выходит на маленькую террасу с мраморным парапетом. Три широкие ступени – и оказываешься в задней части сада. Ступени давно уже растрескались, и из них годами, а то и десятилетиями пробиваются терпеливые сорняки и угнездившиеся среди них хрупкие побеги плюща, добравшиеся до самых стекол и летом стелющиеся под дверью, как зеленый ковер. Зимой ветер наносит к стеклу столько снега, что из комнаты кажется, будто стоишь по пояс в сугробе.