Первоначально я твердо собирался рассказать ей о том, что мне предстоит свидание со Спринтером. Но одной ее улыбки достаточно, чтобы я мог забыть все свои планы. Эта улыбка означает победу над тем, что она с таким упорством разучивала. Аккорды, модуляции, ритм – все это она вобрала в себя, и, покорившись ей, партитура теперь течет у нее по венам. Это ее произведение. А делиться Кэт не любит. То, что она однажды объявила своим, особенно если это стоило ей больших усилий, то, что она подчинила, что она обрела, она не отпустит уже никогда. Кэт может быть великодушной или даже расточительной, но в конечном итоге ее щедрость чаще всего бывает направлена на то, чтобы получить еще больше.
– Ты – совершенно другое дело, Фил, – не устает повторять она. – Помнишь, как я отдала тебе свою ночную рубашку? Да я бы никому на свете…
Возможно, это правда. Возможно, в ту ночь, когда Кэт искала себе родственную, так же страдающую душу по всей оториноларингологии, она действительно отдала мне ее в знак некой интуитивной благодарности. Но мое внимание, в чем я твердо убежден, так дорого ей исключительно потому, что стоило кровопролитной борьбы с родителями. Рано или поздно Кэт всегда добивается своего, и если для этого приходится вступать на путь священной войны, то завоевательный поход лишь обретает в ее глазах дополнительную привлекательность. Но стоит ей достигнуть поставленной перед собой цели, как она быстро теряет к ней интерес, как ребенок, что забрасывает новую игрушку в дальний угол, однако ни на миг не забывает про то, что она там лежит, так и все, чем удалось овладеть Кэт в ходе ожесточенных баталий, терпеливо ждет своего часа.
Ее прошлогодний роман с Томасом как нельзя лучше укладывается в эту схему. Какое-то время она из чисто спортивного интереса делила с ним свое тело и, может быть, даже свою душу. Но я уверен, что все это время она словно смотрела на себя со стороны, с дотошностью естествоиспытателя фиксируя малейшие свои реакции. Позднее со свойственным ей высокомерием она заявила мне, что так или иначе у нее всегда был туз в рукаве – никто не мог заставить Кэт поставить Томаса в известность, что он играл в ее жизни всего лишь роль лабораторной крысы. Сидя в полумраке своей комнаты и спрятавшись за тяжелой шторой, она неделю за неделей терпеливо наблюдала за тем, как Томас еще долгое время после того, как она дала ему отставку, приходил к ней под окна, где потом на снегу виднелась цепочка следов, оставленных не нашедшими выражения чувствами, как потерявший свое сердце лунатик, не подозревающий, что его цепкой хваткой удерживают руки светловолосой девочки, смотрящей на него сверху вниз сквозь щель между плотными занавесками.
Несмотря на ее заверения в том, что Томас больше ничего для нее не значит, я понимаю, что она бы с нескрываемой ревностью, целиком во власти первобытного собственнического инстинкта, набросилась на любую, кто бы отважился приблизиться к нему в радиусе как минимум трех метров. Томас принадлежал ей и, чего бы ей это ни стоило, будет теперь принадлежать всегда – или пока не станет ей действительно неинтересен. Или пока она не решит даровать ему свободу. И дело здесь не в завышенном самомнении. То, что Томас до сих пор бросает недвусмысленные взгляды в ее сторону, придает ей чувство неосознанной удовлетворенности, которое приносит нам нечто само собой разумеющееся, и именно это вызывает во мне сейчас беспокойство. Я не подпадаю под категорию наскучившей игрушки. Я – то самое исключение, которое уже не один год подтверждает общее правило, но именно поэтому я боюсь, что в ней вспыхнет ревность, боюсь, что Кэт решит, что, обретя Николаса, я забуду ее или она отступит на второй план. Именно поэтому, когда в воздухе растворяются последние звуки скрипки, я не говорю об этом ни слова.
– Прекрасно, как всегда, – замечаю я вместо этого. – Думаю, если бы ты хотела, ты бы могла добиться немалых успехов на этом поприще.
– Успехов, говоришь? – повторяет за мной она, задумавшись. Волосы падают ей на лицо, когда она наклоняется, чтобы убрать инструмент в футляр. Захлопнув крышку, Кэт выпрямляется вновь. – Ты что, тоже веришь в мои «выдающиеся способности»?
– Я верю в талант, – пожимаю плечами я.
– Одного таланта недостаточно, чтобы быть выдающимся – действительно выдающимся.
– Как, например, кто?
– Как, например, твоя мать.
Я лишь качаю головой.
– Может быть, Глэсс здесь и не такая, как все, но поверь, в мире немало людей подобного сорта. Те, кто не знает ее достаточно хорошо, вероятно, посчитали бы ее эксцентричной или немного сумасшедшей, но не более того.
– Именно, сумасшедшей, – делает упор на этом слове Кэт. – Но не талантливой же. Выдающийся человек вовсе не обязательно обладает каким-то талантом.
Он обязательно обладает какими-то незаживающими ранами, отмечаю про себя я. Только два сорта людей никогда не идут на компромиссы: те, кто по природе своей обладает железной волей, чаще всего сопровождаемой абсолютной нечувствительностью к возможным переменам, и те, которых жизнь задела так глубоко, что их сердце заковано в стальную броню. Моя мать и моя лучшая подруга в данном случае – как раз две стороны одной медали. Неудивительно, что Кэт возносит Глэсс в ранг идеала.
– Или ты считаешь, – невозмутимо продолжает она, – что быть по-настоящему выдающимся можно, только если ты отчасти сумасшедший?
– Вот ты лично считаешь Глэсс сумасшедшей? – говорю я, не в силах подавить улыбку.
– Нет, не считаю. Уж скорее твою сестру.
– Как просто говоришь ты о величье
[4].
– Это кто сказал?
– Если не можешь вспомнить – значит, скорее всего, Шекспир, – пожимаю плечами я.
– Или Гете.
– Или Шиллер.
– Или Брэд Уэлби! – победоносно заявляет Кэт, подняв палец к небу.
– Это еще кто такой?
– Тот, кто пишет романы про врачей, которые тайком читает моя мать, – смеется она. – Вот уж кто поистине… выдающийся, надо сказать.
– Выдающийся и сумасшедший?
– В выдающейся степени сумасшедший, можно сказать, – отходит к окну она. – И в выдающейся степени отвратительный.
Я встаю рядом с ней и смотрю на город, крыши которого заботливо укрыты зыбким одеялом сентябрьского тумана.
– Может быть, – отрешенно произносит Кэт, – именно этого и не хватает нашему городу: хорошей доли сумасшествия.
Я лишь качаю головой. Перед моими глазами встают лица Ирен, которая раскрашивала небо неопознанными спутниками собственного одиночества, Анни Глессер, танцующей по улицам в своих красных туфельках, воспитанных отчаявшимися матерями мальчишек, похожих на Обломка, и Вольфа, чье несчастье заволокло ему глаза кровавым туманом.
– Скорее наоборот, тебе не кажется? – говорю я. – Может быть, здесь его слишком много.
– Не исключено, – пожимает плечами Кэт и оборачивается. Наш разговор начал ей надоедать. – Может, по мороженому?