– Ну, что теперь надо сказать? – спрашивал он, наполнив жадно разинутые клювы своих птенчиков, и мы, получив от Глэсс легкий, стимулирующий подзатыльник, дружно говорили «Большое спасибо!». Благодарность настолько переполняла меня, что долгое время я раздумывал, не стоит ли мне когда-нибудь поцеловать господина Трота в морщинистую щеку. Всякий раз я так и порывался это сделать, но вежливая дистанция перед человеком, пережившим не одну войну и который в силу своей слепоты мог бы принять меня, тянущегося к его щеке, за очередного янки, жаждущего побить несчастного Венди Эйтса, – а этого бы его старое сердце наверняка не вынесло, – создавала столь ощутимый противовес моей решимости, что господин Трот так и остался непоцелованным, о чем я бесконечно сожалел в тот день, когда лавка внезапно опустела.
– Где он, Глэсс? – спросил я после того, как по дороге из школы в надежде получить конфету за добрые дела встретился лицом к лицу с запертой дверью.
– Его забрала дочь. Он был уже слишком стар, чтобы работать. Теперь он живет с другими стариками в доме престарелых.
– Это далеко?
– Даже слишком далеко.
– Дальше, чем на Луне?
– Дальше, чем на Луне, ничего не бывает, дарлинг.
Меня поразило, что у господина Трота тоже были дети, ведь он ни разу не говорил о них. Долгие месяцы лавка пустовала. Возвращаясь из школы, я то и дело приникал носом к маленьким грязным окнам, за которыми в вечной темноте исчезали под слоем пыли безутешно свисавшие с потолка обрезанные провода, давным-давно вставшие часы и опустевшие полки. Массивная касса исчезла. В конце концов помещение отремонтировали, окна заменили на новые, и в старых стенах открылся модный магазин. Мой мир лишился еще одного чуда. На вопрос, куда же подевались банки с карамелью, я мог придумать лишь один ответ – и, конечно, злился: господин Трот, скорее всего, забрал их с собой в дом престарелых, где драгоценные леденцы теперь исчезают за сморщенными губами в беззубых ртах в качестве награды за давно забытые добрые дела.
Прошел долгий, лишенный карамели год, и на пороге Визибла появилась опрятная немолодая женщина, представившаяся фройляйн Трот, крайне сдержанно сообщила, что неделю тому назад отец ее мирно отошел, и вручила Глэсс три огромные банки, доверху наполненные радужной россыпью неописуемо твердых леденцов.
– Это исключительно для детей, – сообщила она. – А лично вам он просил передать, чтобы вы продолжали в том же духе. Вы знаете, что он мог иметь под этим в виду?
Глэсс кивнула.
– «Мирно отошел», – пояснила она, когда мы вернулись из школы и с удивлением увидели на столе эти несметные сладкие богатства, – означает, что вы не должны горевать, что господина Трота больше нет. Он завершил свой путь так же достойно, как и шел по нему, пока был с нами, – спокойно и с улыбкой на лице.
С тех пор я никогда не слышал, чтобы она говорила так о ком-то.
– Он умер? – спросила Диана.
– Конечно, умер, – шмыгнула носом Глэсс.
– И его похоронят?
– Разумеется, солнышко. Каждого мертвого человека должны похоронить, ты же знаешь. Как папу Терезы.
Глэсс снова всхлипнула, а потом указала на заманчиво блестящие банки.
– Но он оставил вам эти конфеты – пока вы все их съедите, успеете состариться, как он, – добавила она и легонько шлепнула нас по попе. – А теперь сядьте, напишите его дочери письмо и скажите спасибо.
Мы с Дианой послушно кивнули, расползлись по своим комнатам, зажав в кулачках запас конфет на весь оставшийся вечер, и красивым, круглым, как в прописях, почерком написали фройляйн Трот, что ей не надо горевать, ведь ее папа теперь далеко, но ведь не так далеко, как Луна, и кроме того, он был милейшим старым прыщом, которого когда-либо знал этот город, с уважением, Диана и Фил. Письмо, как нам показалось, вышло гигантским – едва ли не полчаса понадобилось нам только на то, чтобы сложить слова в предложения, и на то, чтобы добавить, что леденцы она могла послать нам и почтой, уже просто не хватило сил. Мы были под большим впечатлением от того, что она преодолела весь путь от города до Визибла после всей той муки мученической, что выпала на ее долю, когда после смерти папы ей в одиночку пришлось таскать по саду его труп и три мешка картошки.
– Да, его я припоминаю. И правда, о его леденцах ходили легенды, – с этими словами Николас постукивает по пустой банке. – А у тебя нигде не осталось заначки?
– Все давно съедено. Не один год назад.
– Столько сделал добрых дел? – он осторожно, очень бережно поворачивает банку в руках, словно она не из стекла, а из тончайшего хрусталя. – Значит, Трот. Имени я уже не помнил, конечно. Мама не особенно-то любила туда заходить – для нее там было слишком темно и сыро.
– Но все-таки заходила?
– Разве что за какой-нибудь мелочью, – он ставит пустую банку на прежнее место. – Надо же, как ты помнишь все эти истории.
– В жизни каждого были такие истории.
– Но не в моей.
Он подходит к окну и распахивает его. В комнату врывается вечерняя прохлада. Я смотрю, как он склонился, оперевшись руками на подоконник, как его силуэт темнеет на фоне сумеречного света, словно фигура на картине, заключенной в светлую раму окна: черное на сером, обрамленное белым. Слегка ссутулившаяся спина, узкие бедра, две пригоршни упругих ягодиц, стройные ноги – все так прекрасно, так идеально правильно; его черные волосы спускаются на шею и ложатся знакомыми кудрями. Я не знаю, почему мое сердце тянется к нему, почему оно выбрало именно его, что во мне так совпало с его молчанием и с ума сводящей отстраненностью. Хочется протянуть руки, чтобы преодолеть это расстояние между нами. Он мог бы сию же секунду развернуться и выйти из комнаты, пресытившись моим присутствием, не говоря ни слова, даже не посмотрев. Он мог бы потерять память и в мгновение ока позабыть меня, еще до того, как его руки покинут ровную и бесстрастную поверхность подоконника. Он мог бы выпасть из окна, как в свое время Стелла – может быть, это то же самое окно, под которым она лежала на пандусе, раскинув руки, со сломанной шеей и струящейся из носа кровью, – я никогда не спрашивал Глэсс, мое ли это было окно. Он мог бы…
– Ты не хотел бы прийти ко мне в гости? Ко мне домой, – Николас оборачивается и в несколько шагов оказывается возле меня. – Я бы хотел тебе кое-что показать.
– Когда?
– Когда захочешь.
– Твои родители знают?
– Нет.
Он садится на мой брошенный на пол матрас и хлопает рукой, показывая на место рядом. Я опускаюсь, и он поворачивает к себе мое лицо – обеими руками, бережным прикосновением пальцев, до этого так же державших стеклянную банку. В его глазах не видно дна, но я и не пытаюсь его нащупать – сейчас мне достаточно того, что я тону в зеркале своей собственной слепоты.
Он целует меня.
Четыре на девять
Крапива у подножия башни едва стоит, роняя стебли, как роняют пики уставшие после битвы солдаты. На улице ощутимо свежо; Кэт и я закутались в осенние пальто, ветер треплет нам волосы и румянит лоб и щеки. Октябрь вот-вот уже будет на исходе, и замок открывает свои двери последним посетителям, прежде чем погрузиться в спячку на весь зимний сезон. За последние дни свирепствовавшая непогода сорвала последнюю листву с крон деревьев, и сверху они кажутся нам темным, неспокойным морем из тысячи раскрытых дырявых зонтиков. С холмов спускается туман и широкой лентой опоясывает город, и мне он кажется гигантским куском серой, мелкозернистой оберточной бумаги, в которую чья-то огромная рука заворачивает пряничные домики.