Но ничего подобного.
Это несколько странно, но с первого взгляда комната кажется мне отдаленно знакомой. Белые стены будто бы поглощают свет вместо того, чтобы отражать его, и создается ощущение, что он не проникает в нее сквозь оконные стекла, а пространство словно лучится изнутри, подпитываясь из незаметного глазу источника и посылая свет наружу сквозь деревянные рамы. Во всей комнате – лишь одна небольшая этажерка и письменный стол под окном, на котором воцарилась плоская электрическая печатная машинка. Повсюду разбросаны листы и листочки, блокноты, черновики, цветные карандаши. В центре, как контрфорсы, несущие всю тяжесть соборного свода, стоят четыре витрины с открытыми взгляду полками, доступные со всех сторон.
И внезапно я понимаю, что мне это так напоминает: старый школьный подвал, в который мы тайком пробирались с Вольфом. Как будто время в одно мгновение отбросило меня назад, и я снова стою перед свалкой лишних, отслуживших, покрывшихся пылью и забытых вещей: потрепанных книг и атласов, стеклянных сосудов с препарированными лягушками и крысами, выпотрошенных чучел, чьи блестящие, мертвые пуговицы-глаза преследовали меня в моих страшных снах. Даже при всем свете, заливающем комнату, при отсутствии и следа пыли и прения здесь витает все тот же дух, царит такая же атмосфера заброшенности и забвения. Ее источают странные предметы, громоздящиеся на полках этажерки и разложенные по секциям витрин.
– На самом деле ты не здесь живешь, или я ошибаюсь? – спрашиваю я.
– Нет. Но я провожу здесь почти все время.
– Что это?
– Мой музей, – он слегка, почти смущенно усмехается. – По крайней мере, я считал, что это музей, когда начал собирать все это.
– Когда?
– Когда мне было лет девять или десять. Я многое собирал в интернате и отправлял сюда.
Николас не двигается с места с тех пор, как пригласил меня войти и захлопнул дверь, и следит взглядом за малейшим моим движением. Я присаживаюсь около одной из витрин, заглядываю внутрь, снова встаю и подхожу к этажерке.
– Твои родители сюда заходят?
– Нет. Отец считает это ребячеством, мама – признаком шизофрении. Полагаю, в ее глазах это – основание для опасений, – его губы слегка кривятся. – С тех пор, наверное, как она поняла, как быстро люди сходят с ума.
– И что ты делаешь с этими вещами? Просто смотришь на них каждый день? Это для тебя как марки?
– Я придумываю про них истории.
– Истории? Про вот это вот?..
Целая полка этажерки усыпана неисчислимым количеством пуговиц всех цветов и размеров, как побережье – выброшенными морем ракушками. Там же громоздится целое полчище самых разных ключей, несколько десятков черепаховых гребешков, металлических и пластмассовых расчесок с поломанными или утерянными зубьями и несметное собрание письменных принадлежностей: карандаши – простые и цветные, – восковые мелки, авторучки, среди них еще как минимум пять перьевых, причем недешевых, и по ним видно, что предыдущий хозяин заплатил за них хорошую цену. Две из них даже с золотым пером.
Николас берет в руки одну из них.
– Спроси себя: что за человек пользовался такой ручкой? Он купил ее сам, ему подарили ее, он ее украл, унаследовал? Почему она золотая, почему не серебряная, отчего и когда, – он указывает на почти незаметную трещину на колпачке, – здесь откололся лак? Вот и начало.
Николас не показывает своего восторга – он больше ощутим, чем заметен, но я знаю: стоит мне улыбнуться или дать ему повод заподозрить, что мне смешно, – и я разрушу его в самом основании.
Его рука указывает на витрины. В каждой из них по девять полок, в недрах которых угадываются очертания отдельных предметов. Тридцать шесть экспонатов, три дюжины сочиненных о них историй.
– Вот они действительно интересны. Они уникальны. Я знаю, – объясняет он, проводя пальцами по миниатюрному пароходу – маленькой полинялой игрушке с красным бортом и синим дном, – что подчас обычная пуговица способна рассказать больше, чем один такой вот. Но повседневное не настолько привлекательно.
– Кто-то мог бы с тобой не согласиться.
– В частности, ты?
– Не стоит воспринимать все в штыки, хорошо?
Я смотрю на пластмассовый кораблик и думаю о том, меняет ли он старые предметы на новые, более интересные, и что он тогда делает с теми, что утратили в его глазах былую привлекательность. Быть может, не делает ничего. Может, тогда у него просто появляется новая витрина. Мой взгляд скользит по старой, потускневшей грампластинке из шеллака, на поверхности которой нацарапаны три маленьких крестика. По одинокому ботинку, некогда составлявшему со вторым таким же пару роликовых коньков, а теперь вконец исцарапанному и проржавевшему, с обтрепанными красными ремешками из кожи. По маленькой картинке в невзрачной раме, на которой изображена бабочка с пестрыми переливающимися крыльями. По великолепным, изысканным карманным часам с золотой цепочкой. Крышка когда-то отвалилась, и на циферблате из белой, нанесенной тончайшей кисточкой эмали одна-единственная уцелевшая стрелка замерла на половине первого. По очкам в роговой оправе золотисто-медового цвета, одна из дужек которых примотана пластырем. По маленькому раскрытому перочинному ножику, трем лезвиям разной длины, перламутровой рукоятке. По красной шали из мягкой, тонко выделанной шерсти, будто только что постиранной и потому такой пушистой. По тяжелой серебряной зажигалке, на которой проглядывает ювелирно сработанная, затертая от частого использования монограмма, прочесть которую уже не представляется возможным.
Я снова опускаюсь на корточки: на нижней полке второй витрины стоит массивная, размером почти с половину обувной коробки шкатулка из дерева орехового цвета. На откидной крышке поблескивают еле заметные инкрустации из слоновой кости.
– Кто бы мог потерять такое? – оборачиваюсь я к Николасу с вопросом. – Она довольно-таки внушительных размеров.
– Откуда мне знать.
– Она была пуста, когда ты ее нашел, или в ней что-то есть? Об этом тоже есть история?
– Конечно.
Я бросаю взгляд на письменный стол.
– Ты все их помнишь или стараешься записывать?
– Большинство – стараюсь.
Уже во второй раз я чувствую его неуверенность. Не больше, чем едва заметный прищур глаз, легкое и быстрое касание брюк внезапно вспотевшей ладонью.
– Ты ведь не считаешь это… ненормальным.
– Ну, бывают, разумеется, и более, как ты сказал, «нормальные» увлечения, – отвечаю я так, чтобы не дать понять, что бывают увлечения и менее… зловещие? Я начинаю нервничать от присутствия этих предметов вокруг, но не могу найти причины. Создается чувство, как будто они призывают – приказывают – потрогать их. – Расскажи лучше, что навело тебя на эту мысль.
– Сострадание.
– Сострадание к потерянным вещам?