– О Боже…
– Боже тут совершенно ни при чем, – она продолжает, холодно, безразлично, как будто рассказывает о двух чужих ей людях. – Так все и началось. Она попросила показать ей гербарий, а потом месяцами просиживала в библиотеке, уставившись на этот проклятый лист. Я тысячу раз пыталась дать ей понять, что я сожалею, но она совершенно ушла в себя и меня близко не подпускала.
– Ее можно понять, не так ли?
– Фил, можешь поверить, я не горжусь тем, что сделала.
– Ты просто ревновала.
– Разумеется, ревновала! – правый уголок ее рта вздрагивает и тянется вверх. – Элементарно, Ватсон! Мне было всего двенадцать, а за пару лет до того Глэсс довела меня так, что я залезла от нее на крышу, просто потому, что мне не пришло в голову лучшего способа одновременно выразить свой протест и перепугать ее до смерти. Наверное, я могу придумать еще сотню причин себе в оправдание, но поверь, мне очень жаль.
– Тебе стоило рассказать мне об этом куда раньше.
Молчание.
– По крайней мере, тебе надо поговорить с Глэсс. Диана, послушай, ей нужно это! Почему тебе первой не сделать шаг ей навстречу?
– Потому что для этого мне нужно воспринимать ее всерьез, а я не могу. Помнишь, как она нам внушала, что будет всегда любить нас такими, какие мы есть? Так вот, если бы это и впрямь так было, ничего бы не произошло.
– Но она всегда желала тебе лучшего.
– Действительно? Ну тогда, как говорится… благими намерениями вымощена дорога в ад.
Диана смотрит в окно – побелевшая и очень спокойная. Что-то внутри меня медленно переворачивается. Это невозможно удержать, и меня трясет, как от маленьких повсеместных ударов током. Глаза ищут, на чем задержаться, и находят зеленые пятна краски на моих ладонях.
– Это ты… натравила собаку на того парня?
Тихий смех.
– Ты что, как и Глэсс, тоже теперь считаешь, что я монстр? Он просто нес какой-то бред, который слышал когда-то от кого-то. Мы – ведьмины дети, Фил. Этого нам еще долго не забудут.
– Так это была не ты?
Диана оборачивается.
– Ты что, идиот? Неужели ты подумал, что я могла отозвать собаку и собака послушалась бы, но я этого не сделала? Но нет, она просто была неуправляема от запаха крови – естественно, что она на него набросилась.
– Но ведь раньше…
– Что было, то прошло, Фил. Прошло! Это я, в отличие от Глэсс, уже давно понимаю.
Я не помню, как она ушла. Я сижу посреди комнаты на своем сказочном троне – каком троне? не более чем обтянутом вытертым красным бархатом кресле – и смотрю на корешки книг, на полки, на стены комнаты, которая больше ничего не сможет мне рассказать.
Я даже не звоню Николасу, а просто выхожу из дома и иду к нему. Прошел час; он работал в библиотеке – там я не хотел ни мешать ему, ни доставлять фрау Хебелер удовольствие видеть меня в таком состоянии – и сейчас уже, наверное, должен быть дома.
На дорогах слишком скользко, чтобы ехать на велосипеде, и поэтому я иду пешком. На мосту, где Глэсс рассказала мне о том, что беременна, не удается сдержать слез. На то, чтобы добраться до его дома, мне нужно добрых полчаса, и я иду все быстрее и быстрее, бегу, по лицу хлещет пронизывающе холодный ветер. Я взбегаю по ступеням из темного базальта, огибаю дом – через сумеречный сад, мимо окна, за которым сегодня пусто; а собственно, зачем быть именно здесь, если повсюду в доме можно побеседовать с собственным отражением? Мимо зарешеченных окон, которые больше оберегают дом от того, чтобы зло не просочилось наружу, нежели проникло внутрь, мимо террасы и мраморной купальни, туда, к музею потерянных предметов и придуманных историй. Я прижимаюсь к первому окну, складываю ладони домиком и вглядываюсь в полумрак.
Даже если смотреть в комнату снаружи, все равно создается ощущение, что она светится изнутри и собой освещает все вокруг желтым, теплым светом. Я ошибался в тот раз, думая, что свет исходит от предметов на полках витрин. Он исходит от него самого, как и сейчас, выбрасывая потоки лучей, которые, как волны, разбиваются о мои глаза. Свет расходится от его обнаженного, еще немного загорелого с лета тела, распростертого на полу, струится по его чуть присогнутым ногам, по сильным рукам с пульсирующими венами, по красивым пальцам, хватающимся за дощатый пол. Даже на его губах свет плещется сверкающим золотым вином, когда он открывает рот, словно в немом крике. Я отшатываюсь от окна так поспешно вовсе не от страха, что меня заметят, – я боюсь, что внутри услышат те звуки, которые клокочут у меня в горле, как черные пауки, выползающие откуда-то изнутри из своих коконов. Если бы я мог, я бы бежал до самого дома, зажмурив глаза.
Добравшись до Визибла, схватив с поленницы топор и с воплями круша витрину на мелкие осколки, ударяя по ней, сколько хватит сил, я все еще вижу перед собой напряженную, изгибающуюся спину и затылок женщины, которая сидит на нем сверху и медленно, осторожно, словно опасаясь поранить, по кругу двигает бедрами, скользит вверх и вниз, вижу запрокинутую голову и черные, рассыпавшиеся по плечам волосы, черные волосы Кэт, еще вчера бывшие соломенно-русыми.
– Где и в чем заложено начало всех событий, дамы и господа? Говорят, что жизнь следует некоему предопределенному плану, заложенному изначально шаблону, если угодно, который обладает то ли скрытым, то ли явным смыслом. Почему?
Как обычно, вопрос Генделя обращен в пустоту – как обычно, он риторический. Мне всегда нравилось, как он умеет без всякого особенного на то повода внезапно отклониться от темы и просто начать рассуждать – не так, как он рассуждает о математике, – и при этом не надеяться на то, что его вопросы найдут ответ.
– Мы все верим в то, что смысл есть, потому что не можем смириться с мыслью, что на все лишь воля слепого случая. И вот мы верим в знаки, посланные свыше, но поверьте мне, дамы и господа: нет никаких знаков. Бетховен написал некоторые из своих величайших работ после того, как лишился слуха: все самое важное совершается в тишине. Катаклизмы разверзаются до того, как успеет потемнеть небо. Дети, которым суждено изменить мир, оставить на его челе свою печать, не рождаются в ночь, когда гремит гром и сверкает молния. Когда свершаются великие открытия, на другой части света не зацветает в это время самый прекрасный цветок – нет, дамы и господа, не бывает никаких знаков. В лучшем случае бывают совпадения. Все остальное – наше суеверие.
Иногда, вот как сейчас, после долгого лирического отступления Гендель поднимается на цыпочки, покачивается туда-сюда, собираясь с мыслями, и продолжает.
– В какой-то момент после того, как человек стал прямоходящим и укротил огонь, он должен был почувствовать: несмотря на то что его окружают соплеменники, при свете костра малюющие на стенах пещеры мокрой глиной очертания мамонтов и саблезубых зверей, он одинок и предоставлен самому себе. И что же произошло? Это повергло его в отчаяние, дамы и господа! И на этом отчаянии и зиждутся мировые религии, посылающие утешение страждущим в пустыне бессмысленности и горя. Возможно, это единственное и лучшее, для чего они созданы. Ибо религии даруют нам утешение, дамы и господа, но никак не прозрение.