Анна Яковлевна была ленива до чрезвычайности, из тех барынек, кои чулок на ногу не натянут, ежели горничная замешкалась. Однако никого и никогда, даже верную Stephanie и тем паче цирюльника Филю, не допускала до своей прически: всегда своеручно жгла волосы щипцами, пудрила и укладывала их. Вдруг, ко всеобщему изумлению, Анна Яковлевна завела себе парикмахера, желая, очевидно, и вовсе разбить заскорузлые и к женскому кокетству нечуткие сердца своих гостей. Она до тех пор пилила Валерьяна, пока он не плюнул и не выложил сотню рублей соседу своему, князю Завадскому, за крепостного, большого доку в волосоподвивательной, так сказать, науке, который женою Завадского был послан в Санкт-Петербург на обучение к самому Бергуану, знатному уборщику и волочесу, услугами коего пользовались самые изощренные придворные модницы. Когда, освоив все тонкости ремесла, крепостной воротился к господам, то оказался не у дел, ибо тем временем княгиня померла от родильной горячки. Набравшийся столичной придури, дворовый оказался Завадскому без надобности. Ну а Анна Яковлевна была столь счастлива заполучить его, что и восторга своего скрыть не могла: новое свое приобретение держала в чулане подле спальни своей на цепи, будто опасного, хоть и прирученного зверя. Надобно сказать, что и прежде поражавшие своим разнообразием прически Анны Яковлевны сделались теперь истинным чудом. Даже Елизавету порою зависть брала, не говоря об окрестных барынях, которые давали за Данилу-парикмахера любые деньги. Но ключ от замка Анна Яковлевна носила у себя на шее. Приближаться к узнику было запрещено под страхом чудовищной порки и продажи графу Крюкову из-под Арзамаса, известному тем, что он скупал крепостных для дрессировки своих волкодавов. О том, что слова Анны Яковлевны с делом не расходятся, знали все: это ведь она выпросила у графа столь жестокое наказание для челобитчика, осиротив его жену и тринадцатилетнюю дочь. В той же семье, чтоб мужиком хозяйство поддержать, одну из первых свадеб по весне сыграли, каковой Валерьян не замедлил, кстати сказать, попользоваться. Потому заключение Данилы-парикмахера никем не нарушалось.
Слухи о чудо-мастере, конечно, дошли и до Елизаветы. Но в отличие от дворни, забитой и запуганной до того, что в причины даже самых несуразных господских поступков вглядеться не смела, Елизавета прежде всего загорелась неуемным любопытством: с чего это вдруг Аннета засекретничала? Подобная таинственность была вовсе не в ее натуре! Скорее, она таскала бы своего парикмахера с собою, будто комнатную собачку или арапчонка, напудренного, завитого и напомаженного, увешанного орудиями его ремесла, хвастаясь им перед соседками. Но такая скрытность… Делать Елизавете было решительно нечего, кроме как размышлять. Поскольку же от тягостных мыслей о своем состоянии она всячески пыталась отвлечься, то и углубилась в обдумывание Аннетиной придури, очень скоро решив: здесь есть какой-то особенный секрет, и положила себе непременно разгадать какой.
Случай помог.
Жила в доме кошечка – прелестное создание, маленькая, гибкая, чистюля, сизо-серая, пушистая, будто облачко. Ее так и кликали – Тучка. Елизавета очень любила эту киску за ушком почесывать, поглаживать по шелковистому носику, глядеть, как щурятся прозрачно-зеленые, будто крыжовник, глаза, и слушать заливистое мурлыканье. Да и Тучка льнула к ней, может, как печально думала Елизавета, оттого, что и сама была брюхата и чуяла своим звериным сердчишком ту же боль и муку в ласковом человеческом существе. И вдруг Тучка пропала. Не было ее и день, и два, и три. Елизавета забеспокоилась: небось окотилась где-нибудь, бедняга, лежит без сил. Кто накормит ее, кто напоит? Уж не померла ли, не дай бог? Она к сей твари невинной до того привязалась, что все время о Тучке тревожилась, даже сквозь сон; и вот как-то на рассвете спохватилась оттого, что послышалось ей слабое мяуканье…
Елизавета соскочила с постели и, как была в одной рубахе и босиком, выскочила из спальни. За окнами едва-едва брезжило. С кухни пока еще не доносился звон посуды, не шаркали метлы по лестницам, не болтали в людской – слуги еще спали; господа, долго шумевшие с гостями, уже угомонились. И в полной тишине вновь зазвучал жалобный голосок откуда-то издали… Елизавета отворила дверь в залу, где хранились остатки яблок, проползла ее всю на коленях, заглядывая под все шкафы и диваны, хотя вчера и позавчера сие уже проделывала. Ничего не обнаружив, вышла через другую дверь туда, где обычно избегала появляться: к покоям Анны Яковлевны.
Вышла и замерла: тоскливый, измученный голос слышался здесь совсем отчетливо. Это было отнюдь не кошачье мяуканье. Это был тихий плач, и раздавался он из-за стенки, возле которой стояла Елизавета. Она отыскала кромку шторной обивки, слегка ее оттянула и принялась разглядывать перегородку. Кирпичными были только наружные стены дома, внутри он был сложен из бревен; и вот в одном из этих тесаных, отшлифованных, мягко-золотистых бревен Елизавета обнаружила сучок, высохший, а потому чуть-чуть покосившийся в своем гнездышке. Поскребла ногтем… К ее изумлению, он легко выскочил, открыв дырочку – кругленькую, маленькую, но вполне достаточную для того, чтобы прильнуть к ней глазом, что Елизавета тотчас и сделала. Увы, ее постигло разочарование: какая-то розовая пелена повисла перед нею, и была это, конечно, обивка той комнаты. Оставалось уйти не солоно хлебавши, но любопытство разыгралось, да и упряма была Елизавета, частенько даже себе во вред. Потому, пошарив по лестнице, она отыскала в уголке тоненький прутик от веника и, сунув его в дырочку, с величайшей предосторожностью принялась искать краешек этой розовой обивки. Наконец ей это удалось. Не выпуская прутика, Елизавета вновь приникла к отверстию, да так и ахнула…
Ей открылся один из покоев Анны Яковлевны, нечто среднее между кабинетом и будуаром, весь в розовом шелку и бархате, с бюро, секретером, кокетливым письменным столиком, зеркальным туалетом, пуфиками, козетками, креслицами… Но вовсе не премилая обстановка сей уютной комнатки заставила Елизавету остолбенеть. Показалось, что на мгновение она перенеслась в одну из самых страшных сказок своего детства. В ту самую, где избушка Бабы-яги была окружена частоколом, усаженным мертвыми человеческими головами, ибо вся эта комнатка оказалась уставлена деревянными болванками, на кои были вздеты разнообразнейшие дамские парики!
У Елизаветы глаза разбежались. Каких только причесок здесь не было! И самые обычные, повседневные, с небрежно взбитыми локонами; и аккуратно-громоздкие: посредине головы большая квадратная букля, а от нее по сторонам косые букли помельче, сзади шиньон – все это сооружение не менее полуаршина высотой называлось «le chien couchant». Были парики с маленькими букольками, просто и изящно забранными на затылке, с косами; какие-то сложные произведения необузданной фантазии с лентами, гирляндами, перьями и даже корзиною искусственных цветов… Некоторые парики были такого же темно-каштанового цвета, как волосы Анны Яковлевны, а иные оказались щедро опылены пудрою: розовой, палевой, серенькой, à la vanille, à la fleur d’orange, mille fleur… И среди этого цветника причесок стоял, согнувшись, какой-то человек и шелковой кистью пудрил самый пышный из париков, причесанный à la Louis XIV, пудрою нежно-розового цвета. Он-то и исторгал те самые звуки, которые Елизавета спросонок приняла за мяуканье пропавшей Тучки, потом за стоны и которые оказались тоскливым пением без слов, более похожим на причет по мертвому.