Книга Тур - воин вереска, страница 47. Автор книги Сергей Михайлович Зайцев

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Тур - воин вереска»

Cтраница 47

...а Густава в хижине не было...

Оттого Любаша даже растерялась. Никак не ожидала она, что раненый поднимется столь быстро; видать, хорошее зелье оставила ему Леля, не обманула. И решила девушка, что это даже лучше — что пана офицера сейчас в хижине нет; оставит она ему еду и поспешит домой; так, значит, судьбе, так Богу угодно — новой встречи их не допустить... Зачем? Зачем?.. Поставив торбочку на стол, собралась она было из хижины бежать, повернулась, глядь, а в дверном проёме сам Густав и стоит, великан великаном, плечи — от косяка до косяка, под притолокой голову пригнул, а в руках охапку хвороста и бересты держит. И смотрит на неё, на Любашу, так ласково, и не бледен уже, как был бледен вчера, позавчера, и про палку свою помощницу уже как будто позабыл. Силы телесные заметно в нём прибывали.

От неожиданности Любаша попятилась и прижалась спиной к стене, замерла там, обмерла и смотрела на Густава в волнении.

Он сказал ласковым голосом:

— Опять вижу тебя, нимфа моя.

И пройдя в хижину, при этом даже не прихрамывая, свалил хворост и бересту в угол у очага. Он был такой большой, этот Густав, — много больше, чем казалось, когда Люба с братиком тащила его на волокуше и когда лежал он здесь, умирающий в лихорадке, на лаве... Густаву даже низок был потолок — в иных местах, где хижина просела от времени, от времён, ему приходилось пригибаться.

Едва освободился дверной проем, первая мысль у Любы была: броситься бежать. Но не бросилась. Ноги её как будто к месту приросли и никак не отрывались, и стена, к которой от неожиданности крепко прижалась Люба, словно обхватила её за плечи и держала крепко.

Между тем Густав, став посреди хижины, где потолок был повыше и где он мог выпрямиться во весь рост, глядя на Любашу с улыбкой, заложил руки за спину и принялся танцевать. Именно принялся, начал, потому что танцевать он не смог. Густав Оберг вдруг изменился в лице, внезапно побледнел, остановился, пошатнулся и... если бы не Любаша, стремительно метнувшаяся к нему, повалился бы здесь же на землю. Но Любаша оказалась быстра. Отпустила её стена, оторвались от пола ноги, и в мгновение ока она оказалась возле Густава, и он опёрся тяжело на её хрупкие плечи. Потом он, совершив над собой некое усилие, слегка ослабил нажим, устоял на ногах, хотя это явно доставляло ему немалую боль.

— Мне, кажется, рановато ещё танцевать, — сказал он.

Прильнув ему к груди и крепко обхватив его, Люба крепко его держала. К груди его она прижалась щекой, она была такая маленькая возле него — едва доставала макушкой ему до подбородка. Любаша заметила сейчас ту самую палку у двери и поняла, что Густав всё ещё ходил с этой палкой, и только увидев Коника, щиплющего травку, и догадавшись, что в хижине ожидает гостья, он палку свою отставил и старался не хромать.

В порыве нежных чувств, будто забыв обо всём на свете, Оберг обнял её и крепче прижал к груди. И они стояли так некоторое время молча, с закрытыми глазами. Потом он заговорил, а она слушала голос его, бархатно гудящий в широкой груди.

— Люба, Люба, что ты со мной делаешь? — нежно спрашивал он и гладил ей волосы. — Мне так хорошо с тобой. На твоём гладком, чудном личике, с которого можно писать Деву Марию, отдыхают мои глаза. Когда тебя нет рядом, я даже не хочу глаза открывать, поскольку знаю, что они наткнутся на всё это грубое — старые стены, прокопчённый очаг, лес... Ты — нимфа [59] моя, ты свет в моей жизни. Я так рад, что встретил тебя... что ты нашла меня — в этом лесу, в этой крови и в смерти, что ты дала мне жизнь, подобно матери моей. Люба, я люблю тебя...

Так ласков, негромок был его голос, так нежны были прикосновения его руки, гладящей ей волосы, так он был приятен Любаше и мил... этот великан, прижимающий её к своей груди, и такое это было чудо, что они стоят вот здесь, в заброшенной старой хижине, так просто, одни, чужие люди, никогда не знавшие друг друга и не узнавшие бы совершенно, если бы не война, не кровь, не смерть кругом, и такое Любаше почудилось в этом волшебство, так хорошо ей от всего этого стало, что стоять вот так она готова была целую жизнь и никогда бы не устала поддерживать его, своего героя, своего мужчину, большого, сильного, красивого, самого честною и благородного рыцаря, и никогда бы не пожалела, что, позабыв про девичью честь, не убоявшись злой людской молвы, опять пришла сюда, и так вскружилась у неё вдруг голова, что, себя не помня, и она заговорила что-то...

— Густав, Густав! Милый Густав, я не поняла ни слова из того, что ты произнёс... но я люблю тебя.

И от слов этих она вдруг пришла в себя, опомнилась, и слова эти как обожгли её, и она прикрыла себе ротик ладошкой, словно бы хотела слова свои остановить, поймать, вернуть... да уж поздно было. Она сама не знала, почему сказала это. Но сказалось так, вырвалось — наверное, потому, что назрело, потому, что это была правда; и вырвалось это не из уст её, а из самой глубины сердца, которое, как известно, разуму не подчиняется и никому и ничему не служит, кроме святого чувства любви. Впрочем, Люба быстро успокоилась и даже улыбнулась: всё равно он, Густав, этот чужой человек... любимый её человек... слов её не понимал.

А он уж не опирался на неё, он обнимал её нежно и легко. У Любаши на плечи сполз платочек, и Густав зарылся лицом в её чудные волосы и вдыхал, жадно, всей грудью вдыхал, необыкновенный её девичий запах, вечный, как вечна женщина, как вечен сам род человеческий, запах волос библейской Евы, который кружил голову ещё Адаму. И шептал ей в ушко:

— Всё так сложно в жизни и всё так просто в жизни: люби — и будешь счастлив...

— Ты люби меня, не покинь, — сами собой срывались слова с уст Любаши.

Она ещё что-то говорила, уж сама не помнила, да и не важно, что говорила, ни ей не важно, ни ему непонятно, говорила, говорила в полубеспамятстве, когда горячие уста его обжигали ей шею, когда за ушком запечатлевали поцелуй, всё говорила Любаша не то про любовь, не то про хлеб принесённый, не то про заживающие раны, говорила взволнованно, и дышала, и улыбалась, и, кажется, даже плакала, опять говорила, пока его уста трепетно и нежно не накрыли её уста... И как будто широко, широко по округе растеклась, расплескалась щедро её любовь, которую удержать в себе уж невозможно было, разлилась любовь её, как восхитительная песня, какая всякого трогает за сердце и находит отзвуки в каждом сердце, и потому далеко, далеко бывает слышна.

И на следующее утро приехала Любаша к Густаву. Уже не обманывала себя, не оправдывалась тем, что только заботится о беспомощном раненом, и не корила себя девичьей слабостью, девичьей уступчивостью (никого из парней к себе близко не подпускала, а тут позволила и обнимать, и целовать), не пугала худой молвой, ибо почувствовала, что стремление её к любимому просто необоримо, не по силам девушке противиться природе её. Помнила Любаша сильные руки его, жаркое его дыхание, помнила волнующий вкус его губ, вкус шиповника почему-то — чуточку железный и чуточку сладкий... Ночку совсем не спала. А спозаранок повезло: когда собиралась, никого из домашних не потревожила, не встретила; сама сноровисто оседлала какую-то лошадку.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация