Эдвин Мюир мне нравился с самого начала. Он был таким хрупким и застенчивым, таким чувствительным и чистым, что невозможно было не проникнуться к нему симпатией. В нем чувствовался талант, хотя скромность не позволяла ему им кичиться. Он выглядел так, будто слишком долго спал у огня и никак не мог отделаться от дремоты. Им пришлось пережить непростые времена, когда они мучительно сводили концы с концами только благодаря переводческому труду. Из всех заслуг больше всего известности им принес перевод «Еврея Зюсса». Они перевели Кафку и, таким образом, открыли его для англоговорящего мира. Мюир всегда советовался с Джоном перед тем, как издавать свои книги. Однажды он этого не сделал, и книга, по мнению Джона, оказалась провалом. Мюир обожал Джона, и когда после его смерти я попросила его написать что-нибудь о нем, вот что он мне прислал. Позже он расширил этот фрагмент и включил его в свою автобиографию, «История и сказка»:
«Я впервые встретил Джона Холмса воскресным утром в Глазго летом 1919 года. Его привел ко мне в съемную квартиру Хью Кингсмилл, когда я собирался на прогулку за город: я открыл дверь и услышал, как по лестничному пролету эхом разносится их английский говор. Хью надо было ехать в Бридж-оф-Аллан, а Джон согласился присоединиться ко мне. Это был безветренный теплый день. Мы бродили по вересковым пустошам на юге Глазго, пообедали в небольшой чайной и вернулись вечером, по дороге пройдя мимо процессии влюбленных пар длиной в две мили. Холмс был в униформе шотландской армии — шотландском берете, рубашке цвета хаки и клетчатых штанах. О том дне я помню только, что в какой-то момент мы стали спорить о Патере, а потом обсуждали преимущества ветреной и безветренной погоды: Холмс ненавидел сильные ветра, а я, будучи тогда поклонником Ницше, наоборот, их любил. На обратном пути он стал цитировать Донна, о котором я тогда не знал, и помню, как мы стояли, прислонившись к воротам, вдыхая запах сена, и он мягко произнес:
Так, плотский преступив порог,
Качались души между нами.
Пока они к согласию шли
От нежного благоусобья,
Тела застыли, где легли,
Как бессловесные надгробья
[23].
Затем он продекламировал первую строфу „Мощей“, с особым чувством задержавшись на образах воскресших любовников, чьи души, „вернувшись в тело“, встретятся вновь, „на Суд спеша“. Эти строки были созвучны пейзажу вокруг нас — круглым стогам сена на полях и долгой череде пар, напоминавшей похоронную процессию в лучах вечернего солнца.
Первое, на что я обратил внимание в Джоне, — это его спокойная бдительность, которая навела меня на мысли о Ветхом Завете, близком каждому шотландцу. Под конец дня его бдительность превратилась в бдительную благожелательность, свойственную Холмсу черту в обществе тех, кто ему нравился. В следующий раз мы встретились в Лондоне после моей свадьбы и позже часто виделись в Дрездене, Форте-деи-Марми и на юге Франции, где нам обоим случилось жить; после этого — в Лондоне.
В Холмсе как ни в одном другом человеке чувствовался гений, и я полагаю, он был одной из самых выдающихся личностей своего времени — а может, и не только своего. Его инстинктивную твердость и грацию в физическом плане разделял странный контраст с болезненной скованностью его воли. Он двигался, как могучая кошка: он любил залезать на деревья и вообще все, на что можно залезть, и славился престранными достижениями: например, мог с огромной скоростью бегать на четвереньках, не сгибая ног; ходить пешком ему было скучно. Он умел быть и неподвижен, как кошка, — сидеть часами на одном месте без движения, но потом его вдруг наполняло бескрайнее уныние; он словно оказывался заперт в темнице глубоко внутри себя самого, без надежды на побег. Его тело как будто позволяло ему получить все возможные наслаждения; его воля — испытать любое страдание. В нем постоянно происходила борьба, которую Вордсворт отмечал в Кольридже: „невозможно описать ту силу воли, какой ему стоило хотеть чего-либо“. Сам процесс письма представлял для него громадную сложность, хотя его единственной амбицией было стать писателем. Осознание собственной слабости и страх, несмотря на все свои таланты, в коих он не сомневался, ничего не произвести на свет, накаляли вечную внутренюю борьбу и повергали его в состояние лихорадочного бессилия. Его преследовали жуткие сны и кошмары.
Его разуму была присуща величественная ясность и упорядоченность, и когда он обращал его на что-то, предметы как по волшебству возвращались в свою исконную форму и представали тем, что они есть на самом деле, в их подлинном соотношении между собой, как в самый день их создания. Однажды он замыслил написать поэму и наглядно описать в ней эволюцию видов и то, как различные формы жизни развились от одного архетипа, в сжатой временной ретроспективе; он часто прибегал к такому приему в речи. В его речи не было поверхностной искрометности; она бывала неуклюжа; часто он как будто не мог закончить предложение и натыкался на то же препятствие, что не давало ему писать. Его ораторский талант делал уникальным тот факт, что он всегда говорил по существу; он никогда не бывал банален или вторичен, но всегда говорил о реальных вещах. Он мог развеселить и любил остроумную беседу, но именно в существенности заключалось его отличительное свойство. В его речи явственно проступала его благожелательность: он словно смотрел на вещи с братским участием и помогал им найти самих себя. Он не чурался и низменного юмора; я помню, как однажды он цитировал стихотворение Т. И. Брауна:
Бог ведает, как чуден этот сад…
Он делал это нарочито напыщенно и доходил до истеричного возмущения к строке:
Нет Бога! В саду, где вечера ПРОХЛАДНЫ?
И переходил на сдержанную снисходительность на последних строках:
Что ж, мне был дан знак…
Я знаю: Он гулял в моих садах.
Как и Хью Кингсмилл, я отчетливо ощущал в нем благость, хотя сам он себя считал далеким от собственного представления о благе. Из всех, кого я знал, он отчетливее всего дал мне представление о благости как о простейшей, осязаемой вещи. Порой он источал благость столь естественную и исконную, что казалось, будто Великое грехопадение еще не свершилось, и мир только ждет пришествие зла. Эти „благие“ времена вызывают в уме картины изобилия, сытого скота, богатых полей, полноводных рек, неиссякаемых яств и питья, когда всякая вещь радостно следует зову своего естества. Он обладал даром простого наслаждения, которое, как говорил Йейтс, сопутствует благости,
Коль скорбный не выдался час, —
Эта строка всегда вызывала у него улыбку. В равной степени остро он чувствовал зло и глубоко осуждал грех; однако в нем не было ни капли пуританства, и мне видится, что в конечном счете чувство вины в нем рождалось из ощущения себя бессмертной душой, пойманной в силки этого мира, узы которого ей одновременно приятны и ненавистны. Его неспособность выразить себя была по большей части вызвана силой этого чувства, но оно же усугубляло тяжесть вины, которая росла по мере того, как он терял волю к писательству».