После Перл-Харбора вновь встал вопрос о браке. Мне не нравилось жить во грехе с подданным вражеской страны, и я настаивала на том, чтобы мы узаконили свои отношения. Чтобы избежать внимания общественности и анализов крови, мы решили поехать в Вашингтон к моему кузену Гарольду Лебу и быстро со всем разобраться в Мэриленде. Вечером накануне отъезда мы страшно поругались, и когда Пегин вернулась домой, Макс все еще не пришел в себя. Пегин, которая была настроена скептически, спросила: «Мама, как ты можешь заставлять беднягу брать тебя в жены? Посмотри, какой он несчастный». Мы с Максом ответили, что он в плохом настроении из-за нашей ссоры, но Пегин не поверила и продолжала стоять на своем. На следующее утро я проснулась в таком смятении, что побежала к Путцелю делиться своими переживаниями. Он сказал, что я должна выйти замуж, если я того хочу. Я позвонила Максу и спросила, что он думает. Он ответил, что хочет в Вашингтон, и мы поехали туда.
В Мэриленде нас отказались сочетать браком. У нас имелись свидетельства о разводе только на иностранных языках, которые они не могли перевести. Кроме того, у Макса не было свидетельства о своем первом разводе, а свидетельства только о втором им оказалось недостаточно. Нам посоветовали поехать в Вирджинию. В Вирджинии требовалось быть постоянным жителем страны старше восемнадцати лет и сдать анализ крови. Доказать свое совершеннолетие нам не составило труда, и Лебы позволили нам зарегистрировать постоянное проживание у них. Анализ крови мы тоже смогли пережить. По сравнению с донорством это сущий пустяк. Нам выдали разрешение на вступление в брак и спросили, когда мы хотим это сделать. Мы ответили: «Немедленно». Они позвонили судье, который жил по соседству, и он сказал, что мы можем сейчас же идти к нему. Тем не менее он не смог нас принять сразу и заставил какое-то время ждать на пороге. Нас сопровождала жена Гарольда, которая всячески старалась нам помочь. Когда судья нас наконец принял, мы обнаружили его в компании девушки. Он сказал: «Муж бедняжки, доктор на службе во флоте, только что вышел в море, и я утешал ее». Мы поняли, почему нам пришлось ждать так долго. Макс не говорил по-английски и, повторяя за судьей, вместо «wed» сказал «wet»
[58]. Церемония прошла очень просто, и меня не заставили давать клятву повиновения. Когда все закончилось, я не знала, сколько я должна судье. Вера Леб думала, пять долларов, но у Макса была только десятка, которую он и отдал. Судья и его подружка так обрадовались, что девушка даже пощекотала ладонь Макса. Наверное, это отчасти утешило его после потери свободы. Затем мы вернулись в Вашингтон, и Макс пригласил моих кузенов на чудесный праздничный ужин.
Замужество дало мне чувство безопасности, но не прекратило наших ссор, как я надеялась. Они были ужасны и порой длились по сорок восемь часов, и все это время мы не говорили друг с другом. Мы ссорились из-за всякой ерунды. Мы ссорились, если Макс брал мои ножницы без разрешения. Меня это раздражало, потому что этими ножницами когда-то стриг бороду Джон Холмс. Мы ругались, когда Макс не пускал меня за руль, потому что предпочитал водить сам. Мы ругались, когда я заболела ангиной, и Макс скучал, потому что я слишком долго не выздоравливала. Мы ссорились из-за макета моего каталога после того, как много часов мирно вместе работали над ним. Больше всего мы ссорились из-за того, что он покупал слишком много тотемов. Это все было совершенно нелепо и инфантильно. Ссоры ужасно расстраивали его. Он не мог работать и целыми днями бродил по Нью-Йорку. Я тоже мучилась и всегда первой делала шаг к примирению. Он был для этого слишком горд. Хуже всего было то, что мы ссорились на людях. Мы ссорились везде, где бы мы ни были.
Той зимой мы завели близкое знакомство с Амеде Озанфаном, удивительным человеком. Три года он был моим соседом на авеню Рей в Париже, когда я жила там с Джоном Холмсом. За все это время я так и не познакомилась с ним. Он жил на Двадцатой улице, и мы часто ходили к нему на изумительные ужины, которые готовила его жена Марта. Я хотела купить одну его картину периода пуризма — из-за ее исторической ценности. Все мои советники отговаривали меня, но я все равно это сделала. Я очень этому рада, потому что Музей современного искусства почему-то совершенно им не интересовался и все внимание сосредоточил на Жаннере. Нет ни одной причины ставить Озанфана ниже Жаннере. Они вместе работали в 1920-х, и не признавать их равные заслуги просто несправедливо.
Я всю зиму не покладая рук работала над каталогом и откладывала аренду здания для музея до момента завершения своих трудов. Люди приходили к нам домой смотреть на картины и поднимались в мастерскую Макса на верхнем этаже. Путцель приводил покупателей; Макс продавал много картин и продолжал скупать тотемы, куклы-качина и маски. Каталог был готов только к концу зимы, как только Бретон дописал свою статью, которая заняла в итоге шестнадцать страниц, и Лоуренс ее перевел. Потом наступила весна, и сезон подошел к концу.
Одной из вещей, причинявших мне большие страдания, был тот факт, что в отношении Макса ко мне не было интимности. Он обходился со мной как с дамой, которую он несколько побаивается, и никогда не обращался ко мне на «ты»; из-за этого меня не покидало чувство, что он меня не любит. Однажды я попросила его подписать книгу, которую он мне подарил, и он просто написал: «Пегги Гуггенхайм от Макса Эрнста». Меня это сильно задело, ведь я помнила, что он написал для Леоноры. Он постоянно давал мне понять, что я бы больше ему нравилась, если бы была молодой и вульгарной. Он признавался, что ему нравятся глупые, вульгарные девушки.
Леонора часто звонила Максу и звала его обедать вместе. Иногда он проводил с ней целый день, гуляя по Нью-Йорку, — со мной он такого не делал никогда. Я ужасно ревновала и мучилась. По утрам после завтрака он шел работать и не переодевался в уличную одежду. Если я видела, что он оделся, у меня обрывалось сердце: я знала, что он собирается посвятить день Леоноре. В такие дни я обедала с другими людьми. Иногда с Альфредом Барром, но чаще с Джимми Стерном, которого я приглашала к нам домой. Это был очаровательный ирландец, друг Беккета и Лоуренса. Я испытывала к нему некоторое béguin
[59], но, поскольку наше общение сводилось к интеллектуальным диспутам и долгим разговорам о Джоне Холмсе, которого он никогда не встречал, он не догадывался о моих чувствах. Он был замечательным писателем, на удивление малоизвестным для своего таланта.
Макс так сходил с ума по Леоноре, что не мог этого скрывать. Однажды я заставила его пригласить ее на обед к нам домой и позвала Джуну Барнс познакомиться с ней. Джуна сказала, что тогда она впервые видела, чтобы Макс вел себя по-человечески и выказывал эмоции. Обычно он бывал холоден, как змея. Он вечно все отрицал и утверждал, что больше не влюблен в Леонору и что я тот человек, с которым он хочет жить и спать. Но я никогда не верила ему до конца и с облегчением вздохнула, когда Леонора уехала в Мексику.
Мы часто ходили на вечеринки в разные дома, но лучшие устраивала миссис Бернард Райс. Она была чудесной хозяйкой и подавала восхитительную еду. Ей нравилось приглашать полный дом сюрреалистов и давать им полную свободу действий. Разумеется, Бретон этим пользовался и заставлял нас играть в свою любимую игру Le jeu de la vérité
[60]. Мы садились в круг, и Бретон командовал нами, как школьный учитель. Цель игры состояла в том, чтобы докопаться до самых сокровенных сексуальных переживаний участников и заставить о них рассказать. Это было нечто вроде психологического анализа на глазах у зрителей. Чем ужаснее были вещи, которые мы рассказывали, тем больше все радовались. Я помню, как один раз спросила у Макса, когда ему больше нравилось заниматься сексом: в двадцать, тридцать, сорок или пятьдесят лет. Другие спрашивали, что бы ты стала делать, если бы твой муж ушел на войну, и как долго бы вытерпела без секса или как ты предпочитаешь это делать. Это было нелепо и по-ребячески, но смешнее всего было то, с какой серьезностью к игре относился Бретон. Он смертельно обижался, когда кто-то говорил не в свою очередь; часть игры состояла в том, чтобы наказывать провинившихся, — они платили штраф. Бретон ревностно бдил за порядком и то и дело кричал: «Gage!»
[61] В конце игры мы выплачивали эти невообразимые штрафы. Тебе завязывали глаза, заставляли заползти в комнату на четвереньках и угадать, кто поцеловал тебя, или сделать что-то не менее дурацкое.