Старческие слезы льются по моим морщинистым щекам. Вместе с героями моего детства ушла Республика. Кирпичный Рим по мановению Августа становится мраморным, точнее, облицованным мрамором. Давно уже нет караульни вигила. На ее месте двухэтажная казарма вигилов, где службу Багра исполняют императорские рабы. Метаморфозы! Я не любитель греческих слов, но употреблю его, поскольку его ввел в мой родной язык великий Овидий, сам ставший жертвой этих метаморфоз.
Раб Клио
Спит Рим, и только в таблине одного дома на Палатине всю ночь не гаснет свет. Полибий за столом, в ночной тунике, босой. Ни звука. Только шелестит папирус и поскрипывает каламос. Слов не надо искать. Они сами возникают на гребне памяти и, скатываясь на папирус, занимают свои места. К одной фразе пристраивается другая, и все они вместе, заполняя дарованные им места, скрываются за изгибами папируса. Полоса папируса, разворачиваясь под пальцами, кажется дорогой, ведущей в бескрайнюю даль. Путник не испытывает страха от того, что эта дорога длинна, а ощущает неведомую ему радость созидания, непонятную уверенность в том, что никому не удастся остановить его движения к еще неосознанной цели.
А до этого три дня он ходил из угла в угол таблина, не замечая никого. Откуда-то словно бы из небытия возникали первые фразы. Он повторял их сначала про себя, а затем и вслух, но они не связывались друг с другом. И он ходил и ходил, пока не свалился в изнеможении и не был разбужен, как пассажир корабельным колоколом во время бури. Он, не одеваясь, подбежал к столу, зажег светильник и вытащил папирус.
Ганнибалу потребовалось девяносто дней, чтобы пройти Иберию, спуститься в земли кельтов с Пиренейских гор, перейти Рону, подняться в Альпы и скатиться оттуда, подобно снежной лавине, в Италию. Полибию понадобилась половина длинной зимней ночи, чтобы воспроизвести этот путь на папирусе, и еще осталось время для того, чтобы рассказать о первых битвах в Италии, о Тицине и Требии, о молниеносных ударах, заставлявших римских полководцев бежать, устилая поля и леса трупами.
Уже запели петухи, когда Полибий дошел до описания перехода Ганнибала через болота Этрурии. Тимей
[67], доживи он до Ганнибаловой войны, наверное, уделил бы этому событию целую книгу. Он начал бы с описания самих болот, сравнив их с болотами Колхиды, и заодно бы вспомнил об аргонавтах, будто бы прошедших эти болота тысячу лет назад. Потом бы он перешел к живописанию ужасов блужданий во мраке. Луну он спрятал бы за облака, чтобы читателем овладел ужас, пережитый войском. А чтобы он почувствовал и нестерпимую боль, он рассказал бы о болезни глаза у Ганнибала и о том, как полководец пересел с лошади на слона и индийский погонщик, обернувшись, – обмотал ему голову черной повязкой. И книга была бы, конечно, закончена длинным перечнем всех одноглазых воителей от циклопа Полифема до Антигона.
Воспоминание о Тимее влило в Полибия новые силы. «Ганнибалу приходилось сражаться с Семпронием, Фламинием, Фабием, Марцеллом, Сципионом, – думал Полибий. – А мой соперник – Тимей – историк болтливый и лживый. Фукидиду приходилось отстаивать истину в соперничестве с теми, кого он называет рассказчиками басен. Но он не указал их имен. Я же назову их поименно, разберу их труды, выставлю на посмеяние. Но это будет потом».
Окунув каламбс в чернила, он поднес его к папирусу и написал, завершая главу: «Многие лошади потеряли копыта, потому что шли непрерывно по грязи. Сам Ганнибал едва спасся, и то с большим трудом, на уцелевшем слоне. Тяжелые страдания причинила ему глазная болезнь, от которой он лишился глаза».
Розовое солнце, пробившись сквозь окошко у потолка, осветило скользящую полосу папируса и нависшую над ней загорелую руку, совершавшую мерные движения. Полоса, заполненная остроугольными эллинскими буквами, сползала со стола и скатывалась на коленях. Но это уже не был папирус, купленный на Велабре за один денарий, а история, создаваемая на века.
Полибий обвел взглядом стол и возлежащих за ним гостей. Семь мест было занято. Вместе с Публием и Лелием пришло еще четверо юношей, двое в тогах и двое в хитонах
[68].
Не было Теренция
[69]. Поймав удивленный взгляд Полибия, Публий глухо проговорил:
– Он уехал. В Афины.
– Надолго?
– Кажется, навсегда.
– Но ведь и в Афинах он останется чужестранцем. – В голосе Публия прозвучала обида.
– Чужестранец в Афинах не то что чужестранец в Риме, – сказал Полибий. – Там нет различия в одеждах и знание языка уже делает эллином.
– К тому же, – вставил Лелий
[70], – Элладу он выбрал для себя сам, в Италию же попал не по своей воле.
– Да! Да! – подхватил Полибий. – Отсутствие свободного выбора – это тяжесть невидимых цепей. Не каждый в силах их вынести. Да и, кроме того, как жалуется сам Теренций, в Риме у него не было зрителя.
– Не было, – согласился Публий. – Но видел бы ты, с каким успехом прошло представление его «Братьев» после похорон моего отца, да будут милостивы к нему маны!
– О каких «Братьях» ты говоришь? – спросил Полибий. – Я не знаю такой комедии.
– Он ее занес перед отъездом, когда меня не было дома, и оставил без всякой записки, – пояснил Публий.
– Что творилось в театре! – вставил Лелий. – Люди ревели от восторга.
– А о чем эта пьеса? – спросил Полибий.
– Как сказать тебе покороче? – произнес Публий. – О пользе воспитания, соединенного с уважением к личности, и о вреде грубого насилия, превращающего воспитанника в тупого истукана.
– Да нет, – добавил он, – лучше послушать монолог Микиона, добившегося мягкими и разумными мерами того, что его брат Демея не достиг обычными мерами, наказаниями, суровостью:
Усыновил себе Эсхина, старшего
Как своего воспитывал с младенчества.
Любил и холил. В нем моя отрада вся.
О нем забочусь я по мере сил.
И уступаю юноше. Отцовской властью
Пользуюсь умеренно. И приучил Эсхина
Я к тому, чтоб не скрывал он
От меня своих намерений, как те,
Кто от родителей суровых тайны делает.
Стыдом и честью можно легче нам
Детей держать, чем страхом, полагаю я.
– Великолепно! – воскликнул Полибий. – Какой удар по тем, кто слепо следует обычаям предков и отвергает пользу эллинской образованности!