– Аббатиса произвела на меня впечатление весьма умной женщины, – вновь проявил дипломатичность Гвидо, и только очень внимательный слушатель мог бы различить легкое дуновение иронии в этом уклончивом ответе. – Впрочем, нам скоро предстоит узнать, так ли это.
– Предлагаете отправиться в объятия Морфея, отец мой? Ну что ж, будем надеяться, меня там не ждет никаких других объятий… – Джироламо хихикнул. – А неплохо я придумал – поговорить в исповедальне, да? Не сомневаюсь, что эта умная аббатиса следит за каждым нашим шагом и в комнатах наших есть какие-нибудь слуховые трубы или что-то в этом роде. Поэтому все беседы, касающиеся нашей миссии, будем вести в этой исповедальне: она самая отдаленная и уединенная.
– Весьма разумно, – согласился священник. – Ну что же, кажется, и в самом деле пора спать. Идемте.
Занавеси заколыхались и раздвинулись, и две фигуры, одна, в мирском платье, – бесформенная, приземистая, другая, в сутане, – высокая, стройная, – обменялись полупоклонами и направились к выходу из исповедальни.
Какое-то время в комнате было пусто, а темноту слабо рассеивал лишь огонек свечи перед статуей Мадонны. Потом огонек задрожал, заколебался, словно от резкого сквозняка. Статуя качнулась… резко, но бесшумно повернулась вокруг своей оси, открыв щель в стене, довольно узкую, так что женщина, которая в эту щель протискивалась, едва в ней не застряла, хоть и была стройна и худощава.
Наконец она пробралась в исповедальню и, нажав тайную пружину, вернула статую на место. Очевидно, там, где она только что находилась, было душно и жарко, потому что женщина стащила с себя чепец и с наслаждением встряхнула густой массой своих тяжелых черных волос.
– Успокойся, идиот! – с ненавистью шепнула она, обращаясь к двери, но явно адресуясь одному из ушедших. – Никто тебя не ждет в твоей постели, которую, конечно, придется стирать и проветривать после того, как там полежит твое зловонное тело! А вам, святой отец, – голос ее сделался медоточивым, – большое спасибо за добрые слова. «Аббатиса – умная женщина!» – передразнила она. – Будем надеяться, вы правы! И будем надеяться, вы и впредь станете поверять друг другу секреты именно в этой, самой удаленной и укромной исповедальне! Очень, очень прошу вас об этом!
И Цецилия Феррари, на мгновение склонившись перед Мадонной, недавно оказавшей ей значительную услугу, торопливо пошла к выходу, не заботясь о том, чтобы спрятать распущенные волосы. Она и так вспотела в тайнике. Скоро полночь, все давно спят, кто ее увидит? Однако, несмотря на эту глухую пору, у Цецилии была еще масса дел, причем одно неотложнее другого. Но раньше всех – Троянда. Надо надеяться, она уже готова.
* * *
Простившись со своим патроном и в то же время духовным сыном, Гвидо Орландини вернулся в отведенную ему келью, чувствуя, что уснет сразу, как только голова его коснется подушки, и радуясь этому, потому что в последнее время ему часто досаждала бессонница. Потом весь день он ощущал себя больным и разбитым и подчас с трудом находил силы выдерживать бесконечные, порою оскорбительные выходки Джироламо, ощущать ненависть ко всему миру, которую так и источало существо этого молодого, но совершенно разложившегося человека, притом весьма дурного поведения, но, увы, с почти безграничными возможностями! Именно из-за этих безграничных возможностей Гвидо и терпел Джироламо, надеясь если и не подружиться с ним, то подобраться поближе к тайникам его души. Подружиться с Джироламо было невозможно, ибо дружба предполагает привязанность и любовь, а Джироламо не любил никого, кроме себя. Да и другому человеку питать искреннюю привязанность к этому чудовищу было невозможно.
Гвидо мечтал нащупать те струны, касаясь которых удалось бы извлекать из Джироламо – не звуки, конечно, а поступки, направленные на благо того человека, который этих струн касается. Он знал, что Джироламо желает кардинальской шапки, и дядюшка не откажет племяннику. Но сам Гвидо не мечтал о месте кардинальского секретаря, хотя это предполагало само собой получение сана епископа. То есть сан епископа – это было как раз то, о чем мечтал Гвидо, но еще больше он хотел покинуть Ватикан. Он хотел получить свое епископство, свое безраздельное владение, а где оно будет – в любой ли итальянской провинции, в центре бурлящего вечными недоразумениями государства франков или в какой-нибудь сумрачной Чехии, – ему было безразлично. А пусть и в Мавритании! Пусть в Ливонии – хотя он очень смутно представлял, что это такое и где находится. Только бы вырваться из той смрадной атмосферы притворства и угодничества, ощутить себя свободным, властным в своих поступках, в своей жизни, в своей душе, наконец…
За Гвидо, который свято блюл свою чистоту, числился один грех, который сводил на нет все его усилия в духовном совершенствовании. Дело в том, что он не верил в Бога. Все эти почти двадцать лет, проведенные в монастырях, ему твердили, будто религия – один из путей, которым человек стремится к счастью и на котором обретает его. Религия – этой мыслью был проникнут самый воздух вокруг! – обладает чудесной властью самые невыносимые страдания человеческой души превращать в самое глубокое и самое прочное счастье, уверяли его. Но Гвидо не верил этим словам. Более того! Он доподлинно знал, что они лживы.
Еще когда ребенком он был заточен в монастырь, вся душа его была сосредоточена на одной молитве: уговорить Бога умилостивиться и вернуть его домой. К отцу, брату, нянькам. К шуму улиц, песням, вкусной еде, прежней беззаботной и счастливой жизни. Избавить от нечеловеческого, изнуряющего, всепоглощающего плена монастырского существования. Этой молитвой и надеждой на то, что она все-таки дойдет до Бога, были проникнуты первые десять лет жизни Гвидо в монастырях. Потом он как-то вдруг понял, что Бог все эти бесконечные годы с превеликим равнодушием внимал слезам несчастного ребенка. И тогда Гвидо впервые задумался: а существует ли на свете хоть один ребенок, чью слезу утер всемилостивейший католический Бог, на чью отчаянную мольбу отозвался?!
А матери, которые молят избавить от болезней своих детей? А юные девушки, умоляющие покарать жестокого насильника, который похваляется позором жертвы? А женщина, которую сожгли на костре как ведьму по оговору соседа, а потом клеветник проболтался в траттории, что просто хотел прибрать к рукам ее виноградники, – разве она не просила Бога открыть палачам правду? А те юноши, которые во время великой смертности, царившей в Риме во время чумы, бежали по улицам нагие и, бичуя себя, выкликали непрестанно, обращаясь к небесам: «Милосердия! Милосердия!» – и умерли потом все, все до единого?..
Они просили, взывали, верили. А Бог не слышит ничего и не видит. Не знает, не умеет…
Сначала Гвидо казалось, что в церкви слишком громко звучат хоры и органы, застилая слух Божий, слишком густые клубы ладана возносятся к облакам, застилая взор его. Но ведь Гвидо молился и ночью, в тиши, когда спало все в мире, даже птицы и звезды… Бог все равно не оказал своей милости.
Зачем же верить в такого Бога, который не внемлет поклоняющимся ему? Зачем он тогда нужен?
Бога нет, а если он есть, то ему плевать на созданный им род людской. И если Гвидо Орландини желает получить епископство, он не станет просить об этом глухие и слепые небеса, а будет надеяться только на себя – и на других людей. Прежде всего на Джироламо. Тот правильно поступил, конечно, что с такой охотой отправился в эту инспекционную поездку: трудно даже и вообразить более удачный случай выдвинуться и заслужить не только одобрение папы, но и всего конклава. Особенно если Джироламо и впрямь отыщет какую-то крамолу в монастырских стенах. А поскольку все люди, все грешны, то хоть что-то пронырливый нос Джироламо да учует! Если не учует – состряпает сам такую вонищу, что она непременно дойдет до Рима. Конечно, следует остеречь Джироламо от лжи и подлости в тишине исповедальни, но при свете дня… Гвидо усмехнулся: пусть лукавое солнце слепит ему взор. Он не станет мешать Джироламо, ибо его кардинальская шапка – это мантия епископа для Гвидо. Все очень просто!