Последнее замечание несколько покоробило Штааля. Ему не нравился Пьер Ламор.
В лечебнице старика недолюбливали и боялись. Он был окружен тайной. Все думали, что Пьер Ламор — не настоящее его имя. Одни говорили, будто он принадлежит к очень знатной семье овернского дворянства. Но кто-то из пациентов, встречавший его в молодости, передавал с чьих-то слов, не ручаясь за достоверность, что Ламор по происхождению потомок маранов — давно выкрестившихся испанских иудеев. Все сходились на том, что он человек недоброжелательный и злой.
В конце весны в лечебницу ночью неожиданно явились агенты Комитета Всеобщей Безопасности и увезли в тюрьму несколько человек, в том числе Ламора и Борегара. Никто не успел с ними проститься. Врач ездил их выручать, но без успеха. Над арестованными, как оказалось, тяготело зловещее обвинение в сношениях с эмиграцией и в подозрительных знакомствах. Толком об их судьбе ничего не удалось узнать; да особенно никто и не старался: люди равнодушно узнавали об аресте и гибели даже близких родных и друзей.
9
Член Конвента Баррас в жаркий июльский день 1794 года получил от Фуше короткую записку, приглашавшую его явиться вечером в Café Corrazza, где обыкновенно собирались заговорщики.
Франция переживала самые тяжелые времена всей своей истории. Военные дела республики были в блестящем состоянии: армия шла от победы к победе. Но эти успехи не радовали никого. Революция явно вступила в полосу развала и вырождения. Никому не было известно, кто и во имя чего правит государством: то ли вся власть принадлежит Якобинскому клубу; то ли страной распоряжается двадцать одна тысяча террористических революционных комитетов, состоящих из подонков населения; то ли, наконец, существует следующая конструкция власти: над Францией — Конвент, над Конвентом — Комитет Общественного Спасения, над Комитетом так называемые триумвиры, над триумвирами — Максимилиан Робеспьер.
О народе никто и не говорил. После казни Дантона народ уже больше ничего не понимал и, потеряв интерес к событиям, все терпел безучастно. Лучшие из вождей революции погибли под ножом гильотины. Многие ушли от политики и переживали острые припадки мизантропии. В общем, почти все думали, что так дальше продолжаться не может; безобразию и позору должен прийти конец. Как придет конец, насчет этого мнения расходились. Одни стояли за общенациональное объединение против террористов; в последние месяцы своей жизни к этой мысли примкнул Дантон. Другие, напротив, опасаясь реакции, оставались верны старой формуле Анахарсиса Клоотса: «Ni Marat, ni Roland», разумеется, изменив ее сообразно с событиями, ибо и Марат и Ролан уже погибли. Третьи, наконец, как Лаканаль и Буасси д’Англа, думали, что существующий хаос пройдет сам собой, и проповедовали мирный труд на пользу родины, кто бы ни был у власти. Триумвиры — Робеспьер, Кутон и Сен-Жюст — боялись первых, ненавидели вторых и искусно пользовались третьими, глубоко их презирая.
К лету 1794 года большое распространение получила мысль, что оздоровление придет снизу и что, пока зверские инстинкты не улягутся в народных массах, борьба с властью совершенно бесполезна.
Но существовало и другое мнение.
Несколько отважных, беспринципных и бесчестных людей, которым нечего было терять, составило заговор против Робеспьера. Они предполагали искусным маневром преодолеть апатию Конвента, поднять вооруженное восстание, уничтожить триумвиров и разогнать Якобинский клуб. Дальше заговорщики не заглядывали, рассчитывая, что там будет видно. Действовали они по личным мотивам, большей частью низменного свойства. Но порядочные люди, знавшие о заговоре, всей душой ему сочувствовали.
Сбылось то, что в своей мудрости предвидел граф Мирабо. Не могли спасти Францию честные политические деятели с их честными политическими действиями. Несчастную, порабощенную страну спасали от фанатиков негодяи.
Главным режиссером заговора термидорианцев был Фуше, в прошлом профессор духовного училища, в настоящем террорист, в будущем герцог Отрантский, знаменитый министр полиции, служивший всем режимам и всегда своевременно их предававший.
Баррасу в вооруженном восстании предназначалась роль командующего войсками. Бывший офицер королевской армии, Баррас любил разъяснять штатским людям тонкие стратегические вопросы и умел очень хорошо говорить о походах Конде, Тюренна и Фридриха II. Это искусство, в связи с его атлетической фигурой, воинственной выправкой и врожденным апломбом провансальца, создало ему в Конвенте репутацию рубаки и знатока военного дела. Но сам Баррас в глубине души был не слишком уверен в своих боевых талантах, и, чем ближе дело пододвигалось к восстанию, тем чаще ему приходило в голову, что хорошо было бы выписать на время в Париж, себе в помощники, одного молодого корсиканского офицера, работу которого он недавно наблюдал, находясь в миссии в Тулоне. Этот офицер, невысокий, худой, крайне нервный человек с подвижным, бледным лицом и страшными серыми глазами, звался не то Буонапарте, не то Бона-Парте. Он был еще очень молод и не имел никакого имени. Тем не менее все, кому приходилось вести с ним опасную и ответственную работу, испытывали такое чувство, что за этим человеком не пропадешь.
Нервное состояние, в котором находился Баррас по дороге в Café Corrazza, усиливалось еще от разных мелочей. Так, накануне, находясь по делу в Тампле, он натолкнулся на неприятную сцену. Когда он проходил по двору тюрьмы, сопровождавший его дежурный комиссар секции, по профессии портной, внезапно накинулся на заморенного длинноволосого десятилетнего мальчика в лохмотьях, смирно лежавшего на крыльце, и за что-то несколько раз ударил его палкой. Баррас недовольно оглянулся на плач поднявшегося ребенка — и внезапно почувствовал легкий прилив крови к голове: это был тот самый, всем когда-то знакомый по портретам, мальчик, которого заграничные газеты, после казни его отца, называли Людовиком XVII, королем Франции и Наварры. Баррас видел его в последний раз пять лет тому назад, на большом выходе в Версальском дворце; в свите этого ребенка в то время шло двадцать знатнейших французских вельмож. Хотя Баррас уже два года ненавидел павшую два года тому династию, ему все-таки сделалось не по себе от мысли, что в присутствии его, потомка крестоносцев, портной бьет палкой престолонаследника Людовика Святого. На секунду он даже задумался, уж не напрасно ли, право, он, виконт де Баррас, с его шестисотлетним дворянством, с гордым девизом его рода: Vivat Barrasia proles, antiquitate nobilis, virtute nobilior
[154], присоединился к портным и адвокатам. Он ничего, однако, не решился сказать комиссару: знал к тому же, что комиссар, по существу, не злой, хотя, как и все, несколько озверевший от Революции, человек, ударил бывшего дофина не из жестокости, а больше для того, чтобы этим революционным действием поддержать в глазах влиятельного члена Конвента свою репутацию доброго санкюлота: каждому было полезно в такое время лишний раз себя застраховать от висевшего над всеми обвинения в контрреволюции. Но дурное настроение Барраса усилилось от сцены в Тампле. Ему захотелось уехать из раскаленного июльским жаром и залитого кровью Парижа, подальше от тюрем и казней, от узников и сторожей, куда-либо на свежий воздух, в глушь, где, быть может, еще живут люди простой человеческой жизнью, досыта едят, допьяна пьют, не боятся шпионов и не режут друг друга. Уже давно облюбовал он себе продававшееся по случаю великолепное имение Гробуа. Доходы, которые выпали на его долю — тут он вздохнул — при взятии Марселя и Тулона, давали ему возможность осуществить этот замысел.