Барер все был занят одним вопросом: действительно ли он занесен в список обреченных или Фуше врет, желая вовлечь его в заговор. Он был последнее время в очень холодных отношениях с Робеспьером и особенно с Сен-Жюстом. Но старался не доводить дело до полного разрыва и обеспечивал себе возможность отступления.
Когда они пробирались через умывальную, — в комнату Робеспьера нельзя было проникнуть иначе, — им встретился выходивший Фукье-Тенвилль. Бареру показалось, что пьяный прокурор игриво подмигнул ему левым глазом.
— Так и есть: Фуше сказал правду, — подумал он, холодея.
Давид глазами художника мгновенно впитал в себя откинутые волосы, густые, черные брови, выдавшийся подбородок Фукье-Тенвилля. Фукье безобразен, но какое интересное безобразие!
У Робеспьера сидел Сен-Жюст, — не тот, который час тому назад пел барышням романсы. Его классически красивое лицо было бесстрастно и непроницаемо. Он холодно ответил на любезный поклон Барера.
Для вошедших не хватило стульев. Барер по-товарищески, как подобает санкюлоту, сел было на постель, откинув синий полог. Робеспьер посмотрел на него, и Барер тотчас же поднялся, сделав вид, будто забыл что-то на столе. Давид, свой человек в доме, сбежал вниз в столовую и принес стул, заметив на нем по дороге три небольших пятнышка (одно свежее) и порез на правой ножке. Барер сел и положил на колени свой большой толстый портфель из темно-зеленой кожи, заботливо повернув его лицевой стороной вниз. На портфеле была старая надпись большими золотыми буквами: Barère de Vieuxzac, Député à I’Assemblée Constituante
[167], 1789, и владелец считал более удобным не напоминать здесь о своем (весьма сомнительном) дворянстве: Сен-Жюст еще недавно требовал отправления дворян на общественные работы. В портфеле Барера лежали проекты тех двух речей, о которых говорил Фуше: в защиту и в обвинение Робеспьера.
Робеспьер, после короткого сухого предисловия, взял листки и стал читать. Как почти все ораторы Французской революции, он писал свои речи наперед. Сен-Жюст, Кутон, Барер замерли от напряженного внимания.
Вникая и в явный и в сокровенный смысл каждого слова, Барер слушал, с трудом переводя дыхание. Сам превосходный оратор, знаток аудитории Конвента, он сразу понял, что это очень сильная, решительная речь, от которой полетит много голов и, пожалуй, его собственная. В двух местах он с удовлетворением подумал, что Робеспьер, кажется, делает крупную тактическую ошибку: вряд ли ему выгодно задевать Камбона и уж, конечно, надо было бы точно назвать людей, которых он желает отправить на эшафот: иначе каждый член Конвента будет бояться за себя; ведь и он сам, Барер, так-таки не знает толком, относится ли к нему или нет страшная угроза речи. Эта ошибка может его погубить, подумал он, без большой, впрочем, уверенности: до сих пор Робеспьер всегда играл наверняка и неизменно одерживал победу. Барер близко знал диктатора, встречался с ним прежде чуть не каждый день, но не имел определенного мнения насчет его политических способностей. Иногда Бареру казалось, что Робеспьер прост почти до глупости; иногда, — что он необыкновенно, истинно дьявольски умен и хитер. Он вспомнил, как Мирабо, видевший людей насквозь, после первого знакомства с Робеспьером сказал, разводя в недоумении руками: «Этот человек далеко пойдет: он действительно думает все то, что говорит». «Но чего же он хочет? К чему стремится? Зачем читает эту речь при мне? — Барер слушал, не поднимая головы, и в некоторых местах, чувствуя на себе взгляд диктатора, нервно теребил портфель. — Да, это страшный противник. И если уж присоединяться к заговору, то надо потребовать, чтобы Робеспьеру не дали возможности говорить. Надо заглушить его голос».
Давид тоже пытался следить за речью. Но ненасытные глаза мешали ему слушать. Через несколько минут он привык к мерному звуку резкого голоса Робеспьера — и потерял нить речи. Его заинтересовал контраст между цветущей красотой Сен-Жюста и полумертвой маской Кутона. Можно ли этим воспользоваться для картины? Антиной и — кто? Нет, нельзя… Затем он подумал, что на том портрете неудачно изображено лицо Робеспьера (в комнате диктатора было несколько его портретов в разных позах), он сам, Давид, сумел бы гораздо лучше передать эту неподвижность лица. Нужен был более холодный тон. Потом взор его остановился на Барере, и он с удивлением заметил, что тот очень бледен, гораздо бледнее, чем был прежде, и пальцы у него, — белые, тупые, с напухшими, особенно У сочленений, от жары бледно-синими жилами (ноготь на левом мизинце неправильный), — дрожат. «И, верно, руки холодные… Это особенно у женщин летом холодеют руки и плечи… А у других тоже странные лица. Отчего бы? О чем это говорит так проникновенно добрый друг?» Давид прислушался. Робеспьер кого-то обвинял, не называя, кого именно. «Мир населен глупцами и обманщиками…» «Сильно сказано. Браво!.. Удивительно, что у людей в солнечные дни глаза светлеют и зрачки становятся меньше… И странные глаза у доброго друга, зеленые, особенные. Где я такие видел?..»
Голос Робеспьера вдруг расширился и зазвучал страданием:
— Кто же я, человек, которого обвиняют? Раб, свободы, живой мученик Республики, жертва и враг преступления. Все негодяи меня оскорбляют. То, что позволено другим, для меня считается преступлением… Отнимите у меня совесть, — я несчастнейший из людей…
«Бедный, да что такое с ним? что это с ними со всеми?» — с удивлением подумал расстроенный Давид и стал внимательно слушать. Робеспьер больше не читал. То смотря в упор на Барера, то обводя глазами других, то поднимая взор кверху, он говорил страстно и вдохновенно:
— О, я без сожаления отдам им свою жизнь! Я изведал прошлое и предвижу будущее… Зачем оставаться в мире, где коварство вечно торжествует над правдой, где справедливость — ложь, где самые низкие страсти и позорная трусость занимают место священных интересов человечества… История говорит мне, что все защитники свободы стали жертвой клеветы; но умерли также и их угнетатели. Добрые и дурные уходят из мира, но они уходят по-разному… Нет, Шометт, нет, Фуше, смерть не есть вечный сон. Граждане, сотрите с могил это изречение, написанное нечистыми руками: оно покрывает природу траурным саваном; оно делает малодушными невинно угнетаемых; оно наносит оскорбление смерти. Нет, смерть есть начало бессмертия!
Робеспьер встал. Глядя на него с испугом и жалостью, Давид вдруг вспомнил, что такой странный огонек в глазах он видел у одного из тех сумасшедших, которых он когда-то ходил изучать в Шарантон. И вдруг ему стало совершенно ясно, — он сам не знал, отчего и как, — что этот великий человек, этот новый Сократ, скоро умрет страшной смертью. Слезы брызнули из глаз Давида. Он бросился на шею к доброму другу:
— Робеспьер, я выпью цикуту с тобой!..
15
Диктатор остался один. В доме все спали. Опустив голову на руки, Робеспьер долго неподвижно сидел за столом. Он думал, что его речь не спасет, не возродит человечества, как ни велико производимое ею впечатление. Думал, что вряд ли Давид выпьет с ним цикуту и что бессмертие души совершенно не утешило Барера.