— Вы правы в перспективе одного дня; я прав в перспективе века. В девятнадцатом столетии Франция будет так же свободна, как Англия, и это благодаря революции. Путь к добру идет через зло. Да, революция отправляет меня на эшафот, а я на эшафоте буду кричать: да здравствует революция!
— И кричите! Здесь римский идеал у вас начинает смешиваться с еврейским, — о, зловещие два народа!.. Вы правы в перспективе века? Но в перспективе вечности цена революции медный грош. Следовательно, sub specie aeterni
[215] прав опять-таки я. Какое мне дело до политической свободы парижских лавочников девятнадцатого столетия?
Пьер Ламор с трудом наклонился и поднял на койку с пола небольшую корзину.
— Милый друг, — сказал он изменившимся голосом, — до прихода палача остается не менее двух часов. Не скрою от вас, запас моей нервной силы уменьшается. Я не хочу идти в общую камеру. Вид женщин, которых казнят вместе с нами, слишком меня волнует. Мы все в тюрьме ведем себя с достоинством. Мы шутим, мы разговариваем о политике, мы играем в гильотину. Но вы знаете так же хорошо, как я, чего нам стоит наше бесстрашие. Пусть одна из женщин истерически вскрикнет, — тюрьма превратится в дом умалишенных… Останемся же вдвоем в этой камере до прихода палача; я чувствую, что один остаться здесь не в силах. Будем лучше продолжать наш бесполезный разговор. Тональность моей иронии неестественна, как неестественна тональность вашей веры. Сделаем мысленно поправку на эшафот и не будем смущаться фальшью речи. Кроме того, давайте есть и пить. У меня нет ни малейшего аппетита, но это ничего не значит. Вино и пища, самые острые наслаждения человека после любви и сна, в нашей власти. В моей корзине пулярда, хлеб, фрукты и несколько бутылок. Я потратил на них последние деньги, и добрый консьерж достал все лучшего качества. Для меня заготовлены еще и капли, ибо я дорожу здоровьем и очень люблю лечиться. Если у вас также есть припасы, объедините их с моими. Edamus et bibamus, cras enim moriemur…
[216] Устроим, милый друг, некоторое подобие последней трапезы жирондистов. Только, в отличие от них, не будем петь «Марсельезу», ибо эти плохие стишки чрезвычайно меня раздражают.
Другой заключенный слабо улыбнулся и тоже поднялся на постели. Старик налил вина в две глиняные кружки и тупым ножом разрезал пулярду на доске корзины. Руки у него сильно дрожали.
— Кстати, о стихах, — сказал он медленно. — Вы видели того молодого человека, который пробыл с нами один день и позавчера был казнен? Его зовут Андре де Шенье. Он — брат известного поэта и сам пишет стихи. Кое-что он читал при мне вслух. Не считаю себя знатоком, но думаю, что этот молодой человек — величайший поэт Франции со времен Корнеля и Расина. Каюсь, несмотря на мою старость, у меня мороз пробежал по спине, когда в устах обреченного поэта я услышал стихи мщенья:
…Le poignard, seul espoir de la terre,
Est ton arme sacrée…
[217]
Мне вдруг показалось, будто над грудью Робеспьера сверкнул кинжал Шарлотты Корде… Стыдно, конечно, в шестьдесят шесть лет так поддаваться эстетическим впечатлениям…
Старик посмотрел на часы и продолжал:
— Может быть, вся наша революция не стоит тех нескольких страниц, которые прочел при мне молодой человек, ни за что отправленный ею на эшафот. Опять скажу по этому случаю: какие жестокие тираны были старые дураки, короли прекрасной Франции: вы подумайте, писателя Вольтера засадили чуть ли не на год в Бастилию за подготовку нынешнего благополучия. И этим возмущалось два поколения людей!.. О Робеспьер, великий учитель добродетели, убавишь ли ты в глупых людях способности к возмущению и энтузиазму?..
Старик долго и неестественно смеялся, кашляя и вытирая лоб платком.
— А все-таки, — заговорил он опять, — поэты не вправе жаловаться на революцию. Сколько поэтов умерло бы с голоду, если бы Брут в свое время не зарезал Юлия Цезаря! Кто создал легенду революции? Поэты. И когда голова одного из них слетает под топором революционного палача, я отношусь к этому событию так, как к гибели Тюренна на поле битвы. На то он и Тюренн. К тому же какую богатую тему для других стихотворцев даст казнь Андре де Шенье, если ему улыбнется счастье в лотерее литературной известности…
В течение нескольких минут оба заключенных ели молча. Вдруг Борегар поставил на пол кружку с вином, застучал зубами и, закрыв лицо, уткнулся в подушку. Старик поглядел на него, хотел что-то сказать и не сказал ничего. Молчание продолжалось довольно долго.
— Не хотите ли еще вина? — с участием в голосе спросил наконец Пьер Ламор. — Или, может быть, вы выпьете воды? Здесь душно.
— Я оставляю без средств жену и ребенка, — глухо ответил другой заключенный, не отрывая головы от подушки.
Старик перестал есть, налил в кружку воды, а затем аккуратно стал отливать в нее по каплям жидкость из бутылочки с лекарством. Отсчитав двадцать капель, он размешал и выпил.
В камере была мучительная тишина, какая бывает только в тюрьмах.
Молодой заключенный снова сел.
— Вы, конечно, не верите в загробную жизнь? — спросил он, не глядя на старика.
— Отчего же? Напротив, — поспешно сказал Пьер Ламор. — В бессмертии души нет ничего невозможного. Я остаюсь при «peut-être»
[218] старого умницы Рабле. Разумеется, христианская идея загробной жизни несколько скучновата; я предпочел бы магометанский рай с деревом туба. Но — за неимением лучшего… Впрочем, я мало осведомлен в этом вопросе и даже у вас хотел при случае узнать толком, существует ли Бог или нет. В первое время Революции Бог признавался существующим и рассматривался как умеренный конституционалист. Потом, как вы знаете, была введена религия разума, и в Notre Dame de Paris на алтаре сидела полуголая танцовщица Мальяр, — ее даже на руках носили в Конвент, и председатель обнял разум в ее лице. Я с удовольствием приветствовал новую религию, ибо мадемуазель Мальяр превосходно сложена, а прежде ее можно было увидеть в натуре только за большие деньги. Ведь я имел честь знать до Революции богиню разума: она тогда была на содержании у моего доброго знакомого, герцога де Субиз… Еще позже, кажется, вы предполагали заменить культ разума культом добродетели? По крайней мере, об этом подавал в Конвент петицию только что мною упомянутый маркиз де Сад. Но, если не ошибаюсь, Робеспьер недавно объявил себя деистом. Это, разумеется, совершенно реабилитирует Бога, в революционных симпатиях которого теперь трудно усомниться.
— Если есть загробная жизнь, то мы будем иметь удовольствие видеть издали, как деист Робеспьер жарится в аду, — сказал, мрачно усмехаясь, молодой заключенный.