Меховецкий прижал к сердцу благородного юношу и сказал:
— Таких слуг надобно Русскому царю!
Меховецкий вошел в комнату Лжедимитрия, хотел рассказать ему слышанное от князя Голицына, но Лжедимитрий не хотел уже слушать.
— Перестань! — сказал он. — Дело кончено. Вели собираться войску — и немедленно в поход, в Москву, на престол, в объятия моей Ксении! Меховецкий, радуйся, веселись вместе со мною! Пойдем блаженствовать!
* * *
На обширном лугу, на берегу Москвы-реки пылали костры, вокруг которых пировали полчища царские. Уже было около полуночи, но воины не помышляли о сне. Повсюду раздавались веселые и воинственные песни, радостные клики и шумные речи. Множество жителей столицы, привлеченных любопытством в стан, оставались в нем, познакомившись с воинами. Стан походил на шумное торжище.
Сам царь со знатнейшими сановниками находился во дворце коломенском, и огни почетной стражи светились на высоком берегу, как звезды на небе. У самой церкви Вознесения Господня стояли вестовая пушка и большой стяг царский.
Между селом Коломенским и станом простирается обширный луг. Два человека пробирались тропинкою в стан при зареве огней. Путники шли поспешно и в молчании; один из них, высокого роста и крепкий телом, окутан был большим синим опашнем
[331] и на голове имел высокую соболью шапку. Окладистая русая борода украшала его полное лицо. Товарищ его, небольшого роста, сухощавый, чернолицый, с небольшою черною всклоченною бородою, в круглой поярковой шляпе и в коротком буром кафтане, нес за поясом коновальский снаряд, а под мышкою скрипку в кожаном мешке.
— Куда велишь вести себя, боярин? — спросил он у своего спутника. — Вот направо польское войско; за ним немецкая дружина; в середине пешая и конная русская рать, а на левом крыле запорожские казаки.
— Пойдем сперва к полякам, — отвечал боярин. — Только смотри, Ганко, не измени цыганской своей клятве и называй меня просто купцом Иваном. Если ты заикнешься, то завтра же будешь висеть на первом дереве.
— Висеть, а за что?
— За шею, — сказал боярин.
— Проветривай ты своих дьяков да подьячих, — возразил цыган, — а мне лучше положи в карман ефимков, чтоб я тверже ходил понизу.
— За этим дело не станет, — отвечал боярин, — только будь смышлен и верен.
— Буду верен, как собака, и смышлен, как лисица, — сказал цыган, — только ты, боярин, держись своего слова.
— Кто идет? — раздалось в стане.
— Безоружные гости московские! — отвечал цыган и пошел на голос. Возле повозок, поставленных в два ряда позади палаток, находилась польская стража. Она пропустила путников в стан. Перед палатками пылал огромный костер, вокруг которого толпились воины. На огне кипели котлы и жарилось мясо на вертелах. Офицеры, товарищи, шеренговые, цюры
[332] и женщины составляли шумную и многолюдную толпу. Ганко остановился в нескольких шагах от огня, вынул из мешка скрипку и вдруг заиграл военную польскую песню. Все умолкли и обратились к музыканту.
Хорунжий. Браво! Это наш старый приятель Ганко. Кстати пожаловал! Гей, ребята, подайте меду и водки! Сюда, Ганко, сюда, поближе. Заиграй-ка нам марш Стефана Батория; тот самый, что ты играешь с присвистом и припевом.
Ганко приблизился к толпе, поклонился, настроил скрипку, проиграл любимый польский марш и потом приподнял с земли медную баклагу с медом, потянул из нее и, обратясь к хорунжему, сказал:
— Позволь, вельможный пан, попотчевать приятеля моего, москвича, честного купца, — и, не дождавшись ответа, передал баклагу боярину, который принял ее, но не прикасался к ней устами. Польские воины сперва не обращали никакого внимания на боярина, но, когда Ганко припомнил об нем, многие голоса воскликнули из толпы:
— Добро пожаловать, добро пожаловать!
Хорунжий. Милости просим откушать за здоровье царя Димитрия. Теперь он признан Россиею и Москвою и завтра же воссядет на престоле своих предков.
Боярин, который остановился было в некотором отдалении, подошел ближе и, прихлебнув меду, отдал баклагу Ганке, поклонился собранию и сказал:
— Здравия и долголетия царю Русскому!
Вахмистр. Аминь! Мы теперь служим одному царю с московитянами: дай руку, купчина!
Товарищ пан Пекарский. Служим до тех пор, пока он нам будет платить исправно.
Вахмистр. Дельно, брат, дельно. Ведь мы его не подданные, а добрые друзья, союзники. Согласись, купчина, что и сам черт не полезет в болото из одной благодарности; а нам и подавно грешно было бы приняться даром за эту головоломную работу.
Молодой товарищ. А слава!
Вахмистр (поглаживая усы). Слава! Кой черт прославит нас за чужое дело и в чужом народе? Драться и умереть за отечество, за своего государя — вот это другое. Тогда и ксендз с амвона прочтет твое имя, и добрый человек вспомянет его, и красавица пропоет в песенке, и вдова твоя или сирота будут иметь право требовать куска хлеба от народа. А теперь какая кому нужда, если вахмистр Калинский или молодой товарищ Рудницкий, впрочем, bene natus et possessionatus (т. е. благородный помещик), сломят шею под Москвою или под Калугою? Туда и дорога! — скажут добрые люди. В нашей храбрости никто еще не сомневался: так ради одной славы не для чего было нам стучать лбом об московские стены. Разрази меня гром и побери черт, если я подарю хоть один шеляг царю Димитрию! Нет! мы должны порядочно рассчитаться с ним и возвратиться в отечество не с пустыми руками и не с одним похвальным листом, как школьники в дом родительский.
Многие голоса в толпе. Справедливо, справедливо!
Боярин. Но ведь вас много у царя Димитрия, честные господа, и я боюсь, что у него не достанет казны царской, чтобы всех наградить по заслугам.
Пекарский. Тогда мы доберемся до казны его подданных. Доберемся, миллион пятьсот тысяч бомб и чертей! Нам какое дело до его счетов! Мы исполнили свое обещание: принесли царя к Москве на наших плечах, поливая путь нашею кровью, и если царь не будет в состоянии дать нам заслуженную награду, то, черт меня побери, мы возьмем ее сами!
Многие голоса. Возьмем, возьмем сами, без сомнения возьмем!
Вахмистр. Ганко! ты бывал в Москве; скажи, правда ли, что она богаче Варшавы и Кракова и что в ней больше золота и серебра, нежели в целой Польше?
Ганко (посмотрев исподлобья на боярина). Так говорят. Сказывают еще, что Москва и богата и торовата, но только для приятелей.
Литаврщик. А разве мы не приятели? Разве ты был глух. вчера, когда я во время обеда выбивал виваты под царскими окнами — так, что чуть шкура на литаврах не полопалась? Разве ты не слыхал, как наши паны пили за здравие Русского царя и его вельмож, а русские бояре пили за здравие Польского короля и народа? Если б я знал вчера, что ты забудешь об этом, то пристукнул бы палкою по твоей голове на память, чтоб ты не вертелся впредь между музыкантами, как дьявол между грешниками.