Я вообще, когда пришло время отправиться домой к великому человеку, не хотел туда идти. Родителям пришлось умолять меня, чтобы я попытался превозмочь мандраж. Когда я пришел, Андре Брюно был занят, и от ожидания страх одолел меня с новой силой. Оказавшись перед ним, я чувствовал себя так же скверно, как если бы меня застали голым и пьяным в обнимку с унитазом. Старикан был добрым, приветливым и отзывчивым, поэтому сразу предложил мне начать: «Давай, малыш, я тебя слушаю». И тут мой страх как рукой сняло. К сожалению. Лучше бы я оставался более зажатым, тогда избежал бы перегиба.
Это продолжалось недолго. Я успел прочесть лишь начало басни Лафонтена, которую он велел мне выучить. Но эти первые строки «Откупщика и сапожника» я продекламировал от всей души, высокопарно и напыщенно. Я сам себя впечатлил. Когда Брюно остановил меня, я решил, что ему достаточно услышанного и сейчас он скажет, что я могу стать актером. Я ждал его комплиментов, а получил показательную порку от целой конгрегации иезуитов. «Очень плохо», – начал он. Потом вошел в детали, присудил мне пальму истребителя басен, умоляя забыть о подмостках и выбрать другой путь, например полярные экспедиции или частный бизнес. Он даже добавил, что я просто исключителен в своей бездарности.
Хуже всего, что этот человек славился своей снисходительностью, мягкостью и добротой. К тому же он дружил с моим отцом и был ко мне расположен. Это означало, что никудышность моя действительно ниже плинтуса, если он высказался так определенно и настойчиво.
Домой я вернулся совсем подавленным. Родители меня ждали; Андре Брюно им позвонил, и они уже знали, что я с позором провалил прослушивание. Великий актер в старомодных выражениях подчеркнул мою полную несовместимость с избранной карьерой: «Убеди сына, что он заблуждается. Мне кажется, что он создан скорее для профессии, связанной с ручным трудом».
Вторая фраза, однако, отчасти дискредитировала первую, ибо я, как известно, никогда не мог вбить гвоздь, не отбив себе пальцы. От стыда и горя я убежал в свою комнату, где всю ночь плакал горючими слезами.
Утром, увидев мое помятое от мучительной бессонницы лицо, мама предлагает мне выход: «Воля, сынок. Ты этого хочешь, не так ли? Быть актером? И будешь; у тебя получится, вот увидишь».
Отец вполне резонно полагает, что горе мое здоровое, что оно доказывает твердость моего решения стать актером. Мои слезы, по его мнению, – хорошее предзнаменование.
И действительно, я не приемлю приговора Брюно. Я провалился, да, но дело в том, что эта басня мне не подходит. Пусть мне дадут прочесть что-нибудь другое, тогда увидят, на что я способен. И даже Лафонтена, даже его самые несимпатичные басни я, хорошенько поработав, одолею.
Я выучу их сорок. Наименее смешных и наиболее сложных. Непростых даже для чтения и трудных для запоминания.
Я добавлю к творениям моралиста три четверти «Орленка» Ростана, многие места в котором мне нравятся.
Три месяца я работаю, не покладая рук, укрепляю память, повторяю каждое слово со всеми интонациями и, наконец, чувствую, что готов.
За это время отец, тронутый моим отчаянием, навел справки о театральных школах. Он узнал от одного своего друга, дирижера, что курс Раймона Жирара – самый престижный и вдобавок располагается совсем недалеко от нас, на Монпарнасе. Сразу два веских основания решиться попытать там счастья.
Одновременно охолонув и распалившись после эпизода с Брюно, я явился на улицу Вавен, 26, с решимостью получившего отсрочку. Я выучил отрывок из «Сида», убежденный, что у меня больше шансов с хорошим классическим текстом. И вот я играю дона Диего, самого старого персонажа пьесы Корнеля, перед стоическим Жираром. И едва закончив, слышу из его уст слово «Принят», перечеркнувшее «Очень плохо».
На самом деле – Жирар признается мне в этом годы спустя, – он с трудом сдерживал хохот, слушая, как я, с моим лицом, с моим нелепым видом, декламирую александрийские стихи, трагически подвывая и лирически пришептывая. Но, не желая сразу идти наперекор моему желанию играть серьезные роли людей, которые в конце умрут, он поручил мне репетировать «Федру» Расина.
Я так счастлив, что меня приняли на курс Раймона Жирара, что немедленно принимаюсь за работу. Текст увлекает меня, я запечатлеваю его в памяти и в жестах, готовясь впечатлить и учителя, и других студентов, которые работают с начала года. Я хочу всех ошеломить «Федрой».
Я поднялся на сцену, чтобы выжать из них слезы, но услышал смех. С первых же строк в зале послышалось хихиканье, а на лице Раймона Жирара расплылась улыбка. Комедиант от рождения, я не могу и пытаться вызвать иные реакции – плач, сердечный приступ, припадок эпилепсии, обморок, радостный трепет, истерический гнев, этиловую кому…
Что ж, раз им смешно, лучше мне продолжать в том же духе. И вот мне приходится окарикатурить моего трагического персонажа, сместить его в сторону комического, утрируя движения, выдерживая паузы, вставляя междометия и откровенно подражая моим учителям Жюлю Берри и Мишелю Симону. Я в восторге от того, что зал покатывается со смеху, мне хочется длить и длить представление. Но ничего не поделаешь, сцены Расина не бесконечны. Раймон Жирар хвалит меня, утверждая, что у меня очевидный комический талант, что я рожден для этого.
Наконец-то меня поняли. И он явно не склонен ставить комедию ниже трагедии, к которой легенда приводила всех амбициозных начинающих актеров. И потом, впервые за свое ученическое прошлое я восприимчив к учебе: я вижу в ней несметные богатства, больше не засыпаю у батареи, не дерусь по любому поводу. Мои хорошие отношения с властью, воплощенной Раймоном Жираром, тоже беспрецедентны. Его советы кажутся мне здравыми, серьезными и разумными. Он подбадривает меня мягко и тонко и учит азам мастерства – декламировать, двигаться на сцене, ставить голос и играть им.
И главное – он знает, что я не безнадежный ноль, юноша без будущего; он видел мою энергию, мою удесятеренную волю, мою любовь к подмосткам. Если он и посмеивается надо мной, то добродушно, и прозвище Нунурс, плюшевый мишка, которое он мне приклеил, меня нисколько не обижает.
Он не из тех, кто сердится, он просто этого не умеет, и когда есть причины для недовольства, ему приходится делать над собой усилие, чтобы высказать это твердо.
Когда однажды большинство его учеников просачковали занятие в воскресенье утром из-за меня, ему было трудно отчитать меня в понедельник. Я устроил большой праздник, шумный и с обильными возлияниями, в мастерской отца в субботу вечером. Львиная доля моих однокашников с улицы Вавен не пропустила бы его ни за что на свете – даже ради воскресного утра с Жираром или поступления в Консерваторию вне конкурса.
В последовавшем коллективном похмелье виноватым оказался я – так же как и в преображении увлеченных искусством товарищей в опустившееся отребье. Подобными подвигами я всегда горжусь, они доставляют не меньше удовольствия, чем потешать публику. Я молод и смотрю на жизнь с высоты своих лет.
На курсе нас таких несколько, кто принимает всерьез свое желание все изменить, оставить след. Мы часами сидим за столиками в «Куполь», заказывая как можно меньше, и придумываем мир, в котором мы уже светила, уже знаменитости. Мы – Дюллен или один из мэтров «Картеля». Мы артисты, которые будут блистать тысячей огней, которых запомнят. Это записано на брусчатке Монпарнаса, где мы ошиваемся, прежде чем отправиться под вечер на улицу Вавен – там Жирар преподаст нам чудесные рецепты, как стать вундеркиндами и попасть прямиком в Консерваторию.