Однажды, когда я с некоторым страхом в голосе говорю о нестабильности актерской карьеры, эфемерности славы и доли везения во всем этом, он выдает мне: «Посмотри на свою физию! Когда патлы у тебя побелеют, ты еще будешь нравиться бабам. Не торопи вывеску, и пусть течет Ориноко».
Разговоры так же обильны и смачны, как и застолья, без которых Габен не может обойтись, устраивая их почти каждый вечер. Мы побывали во всех гастрономических ресторанах Довиля и его окрестностей. Мы заканчиваем наши трапезы поздней ночью, сытые и пьяные, за дружескими разговорами и цветистыми речами. А он вдобавок уносит с собой чувство вины за то, что столько съел, утешаясь благим намерением: «Завтра только ветчина и салат!» Но этому не суждено сбыться ни завтра, ни послезавтра.
Он не может устоять перед удовольствиями, грабастая жизнь в охапку. Ему нравится моя инициативность и мой неуемный нрав. Он и сам бывает таким, нам только дай повод позабавиться.
Так, с моей легкой руки он принял участие в одном из наших футбольных матчей на пляже, или с моим братом Аленом, который был проездом во Франции, а еще в гонках на велосипедах, позаимствованных у персонала отеля «Норманди».
Правда, мне так и не удалось уговорить его разделить мою любовь к скорости, сколько я ни приглашал его в мой «АС Бристол». Он ездит исключительно на своей машине с шофером, благодаря чему, в иные вечера с обильными возлияниями, остается цел для завтрашних съемок. Из уважения к старшему я соглашаюсь ехать с ним на заднем сиденье его большого спокойного автомобиля.
Я еду с ним впервые. Идет снег, и он боится, что машину занесет и мы врежемся в насыпь на обочине. Он велит шоферу ехать медленнее, еще медленнее, пока скорость не падает до нуля.
Позже, невзирая на этот опыт, я рискнул поехать с ним в Париж и думал, что мы никогда туда не доберемся. Приказ был не превышать 45 километров в час, и мы побили рекорд медлительности во всей Нормандии.
При всем том, что нас глубоко объединяло, на съемочной площадке нам не приходилось особо себя насиловать. Поначалу я боялся недотянуть до него, особенно в сценах попоек, которые, как я знал, Жану всегда удавались. Но его великодушие, его доброжелательность окрыляли меня на протяжении всех съемок. А он узнавал себя во мне, как будто актерское родство связало нас.
В «Обезьяне зимой» он говорит мне: «Ты – мои двадцать лет». Он искренне так думал. Верней рассказал мне, что Габен заявил ему с энтузиазмом: «Теперь вы больше не скажете мне: ”Нам нужен Габен тридцать лет назад”, он у вас есть!» Я принял комплимент как подобает, с радостью и гордостью.
Он опекал меня, как если бы был моим отцом, порой не зная, смеяться над моими дурачествами или тревожиться.
Когда он увидел, что меня не будут дублировать в знаменитой сцене корриды автомобилей, с ним едва не случился приступ. Он наорал на меня, напомнив, что есть люди, которым платят за эту работу. Вот только жажда адреналина, которую я утолил с Филиппом де Брока, уже жила во мне в 1963 году.
Некоторые идиоты думали, что это в погоне за наживой я иду на трюки, полагая, что мне платят вдвойне за то, что я рискую жизнью. Чего, разумеется, никогда не было.
Я ничего не боялся на этой механической арене. Машины на корриде вели профессионалы, такие пилоты, как Жо Шлессер и Джонни Серво-Гавен, с которым я встречусь позже, в феврале 1968-го, на спортивных съемках «Зовите меня ”О”» Робера Энрико. Пять месяцев спустя первый разбился в Руане на своей машине.
Мне тем более хотелось быть тореро в этом опасном танце с машинами, что я был свидетелем оригинальной, реальной сцены, вдохновившей его. Я хорошо знал автора, вымышленным двойником которого был мой персонаж: великолепного Антуана Блондена, героя моих приключений в Сен-Жермен-де-Пре.
Шальной и пьяный, он валял дурака перед «Рюмри» на бульваре Сен-Жермен, постоянно рискуя быть задавленным одной из машин, под которые буквально кидался. Ему заведомо принадлежала пальма первенства по безрассудству и поглощению спиртного (или наоборот). При таких самоубийственных наклонностях для него не было ничего слаще, чем оказаться одному против десятерых, которых он старательно провоцировал.
Техника его была проста и очень действенна, оскорбление словом или делом никогда не заставляло себя ждать. Он входил в «Эшоде» или «Бар-Бак», места сбора пьяниц и гуляк всех мастей, с которыми он якшался, и встревал за стойкой в первый же попавшийся разговор, в котором участвовали как минимум трое или четверо. Он слушал, что говорили одни и другие, а потом противоречил им всем с презрением в голосе. Очень скоро в ход шли кулаки, и ему доставалось по первое число. Если я был поблизости, то кидался в драку и выходил некоторое время спустя в порванной одежде и с разукрашенным лицом. Он тоже был весь в синяках, с фингалами под обоими глазами. Иногда кожа его была желто-синей неделями. Он был, вероятно, самым чокнутым из Гусаров, но и самым притягательным.
Когда он умер в 1991 году, я с грустью читал о его похоронах в церкви Сен-Жермен-де-Пре. Я понимал его искусство сеять смуту, прожигать жизнь, пока она вас не прожгла. Это роднило его с другим моим учителем, перед которым я готов стать на колени: Пьером Брассером.
В 1957 году, когда я из кожи вон лез, чтобы получить маленькие рольки, мне повезло оторвать одну побольше в пьесе Шекспира «Укрощение строптивой», поставленной Жоржем Витали в театре «Атене». Мои партнеры по сцене – друг Мишель Галабрю, Сюзанна Флон и Пьер Брассер, друг моего отца и отец Клода, друга по Консерватории.
Я знаю репутацию актера Брассера, этакого людоеда, властного и вспыльчивого, но репетиции доказывают мне, что краски портрета еще смягчены. Он совершенно одиозен: орет на всех, когда сам неправ, презирает вторые роли, не терпит ни малейшей критики в свой адрес. У меня не укладывается в голове, что с таким неприятным типом дружит мой отец и что он отец такого славного малого, как Клод. Он действует мне на нервы, отравляя обстановку своими срывами, своими августейшими истериками.
Все идет плохо до кануна премьеры, когда становится еще хуже.
Удостоив почти всех актеров похвалой их игре, меня он припечатывает безапелляционным: «А ты никуда не годишься».
Естественно, мне это не нравится. Я взрываюсь и хлопаю дверью, бросив ему громко и вызывающе: «Завтра посмотрим, кто из нас насмешит публику!»
На следующий день я застаю его перед поднятием занавеса в поту и дрожи. У него мандраж. Я уверен, что одержу победу. И действительно, в ходе пьесы я вызываю больше реакций, чем он. Когда я наслаждаюсь триумфом в своей уборной, является он. Я ожидаю выволочки, но он гладит меня по шерстке. Он нашел меня «великолепным» и приглашает выпить по стаканчику.
С этого вечера мы каждый день надирались с ним в бистро на площади Пигаль. Он иногда начинал еще до представления. Но алкоголь плохо действовал на его память, которая изменяла ему на сцене. Он взял привычку призывать меня на помощь, когда провалы останавливали его посреди реплики, лишая тем самым официальную суфлершу, мадам Розу, работы. Я делал отвлекающий маневр или, еще лучше, подсказывал ему его фразы, которые, в конце концов, выучил наизусть.