«Глас Господа» – это история о шифрах, в которой Лем закодировал очень много автобиографических данных. Вероятно, это самая автобиографическая повесть автора из всех существующих.
Лем не хотел говорить, что был жертвой погрома, потому что это привело бы к разговорам про его еврейские корни, про которые он никогда не говорил публично. Впрочем, и сам погром в 1941 году в ПНР был запретной темой. Даже сейчас разговор об этом встречает резкий отпор, как, например, поляки реагируют на Едвабне или страны Балтики отказываются отвечать за коллаборацию с немцами. Лем про львовские погромы не мог писать открытым текстом, да и не хотел. Но давайте посмотрим на его шифр.
Раппопорт рассказывает Хогарту, как ждал смерти во время «одной массовой экзекуции – кажется, в 1942 году – в его родном городе»
[57]:
«Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. […]
Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, – кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания […]. Он решил уверовать в перевоплощение хотя бы на пятнадцать-двадцать минут – этого ему бы хватило. Но уверовать отвлечённо, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоящих поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом. […]
Сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца. […]
Тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто-то скомандовал по-немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). […]
Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдруг Раппопорт понял, что должен выйти вперёд. […]
Без сложных силлогизмов [он] мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. […]
Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу.
Сперва они не смели убегать, – но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действия немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно».
Написав «кажется, в 1942 году», Лем отодвинул непосредственную ассоциацию с погромом в 1941 году. Теперь мы можем себе представить профессора Раппопорта как (к счастью, несостоявшуюся) жертву уличных облав, которых было много на территориях Генерал-губернаторства или на оккупированных территориях СССР. Но чтобы совсем не соврать, повествователь добавляет это «кажется».
«Кажется», а не приблизительно, или около того, или, может, в 1941-м. Хогарт, который рассказывает нам историю Раппопорта, с перспективы своей относительно безопасной жизни в Америке не обязан вникать в наши восточно-европейские нюансы. Для него разница между 1941 или 1942 годами это как разница между годами выхода диснеевского «Дамбо» и «Бемби».
Дальше: после первого прочтения нам кажется, что всю экзекуцию выполняли исключительно немцы. Я был в этом убеждён, читая «Глас Господа» впервые ещё ребёнком, и это убеждение сопровождало меня и во время чтения других произведений автора. Лишь когда жизнь Лема стала меня интересовать не меньше, чем его творчество, я обратил внимание на интересную закономерность, использование характерных глагольных форм в этом фрагменте.
Присмотримся ещё раз к ключевым фразам, описывающим облаву и экзекуции: «схватили на улице», «расстреливали группами», «открыли большие ворота». Кто схватил? Кто расстреливал? Кто открыл?
Лем, естественно, не мог написать, что это сделали украинцы. Но также он не написал, что это сделали немцы. То, что это преступление совершали немцы, додумывает себе уже читатель, обманутый мастерской игрой писателя, ловко жонглирующего глагольными формами, чтобы и не обмануть, и много правды не написать.
Немцы во время всех этих погромов, естественно, присутствовали, но – как это Лем описывает – «стоящие поодаль», потому что всё это была безжалостная церемония, которую местное население давало в их честь, в надежде (впрочем, зря) на благосклонность нового оккупанта. Везде, где немцам удавалось направить события так, чтобы кровь убитых евреев осталась на литовских, латышских, эстонских, польских, украинских или белорусских руках, они старались заснять или задокументировать это, чтобы в пропагандистских репортажах показать себя как представителей цивилизованного народа, с удивлением наблюдающих за восточно-европейскими варварами.
Какие из воспоминаний Раппопорта были воспоминаниями самого Лема? Когда я спросил про это Барбару Лем, то она лаконично ответила: «Все»
[58]. В книге Томаша Лема есть информация, что «вонь, которой пропиталась его [Станислава Лема] одежда, была такой страшной, что её пришлось сжечь».
О том, что случилось с семьёй Лема дальше, информация ещё больше фрагментарная. 7 июля 1941 года оккупационные власти огласили указ про ношение лент или заплат со звездой Давида для всех евреев «до третьего колена», а также особам, состоящим в браке с евреями. В течение нескольких ближайших дней несколько сотен людей были убиты в назидание за отсутствие звезды Давида.
Станислав Лем какое-то время носил такую метку, но никогда в жизни не признал этого публично. Он рассказал об этом только своей жене, и тоже не прямо. Он начал с того, что какой-то немец дал ему пощёчину за то, что Лем не снял в его присутствии шапку. Поляки во Львове не должны были этого делать, поэтому Барбара Лем догадалась, что её будущий муж должен был тогда носить звезду Давида
[59].
В какой-то момент во второй половине 1941 года семья Лема снова должна была оставить квартиру на Браеровской и переехать сначала на улицу Бернштайна (сейчас Шолом-Алейхема), а потом разделиться: родители поселились в районе Знесенье, а сын – на улице Зелёной (она практически не изменила название – сейчас называется Зэлэна).
На улице Бернштайна жил брат Самюэля Лема Фредерик Лехм, в «Высоком Замке» он описан как «дядя Фриц»
[60]. Так мы доходим до самой болезненной части этой книги: дальнейшей судьбы семьи Станислава Лема. Про это он ни с кем публично не разговаривал. В документальном фильме Ежи Яницкого он сказал только одну, очень многозначительную фразу: «А потом начали исчезать мои самые близкие»
[61], после чего идет монтаж. Исключение он сделал в семидесятых годах для Владислава Бартошевского, который поведал воспоминания Лема про «дядю врача», который «был убит в Кельце 4 июля 1946 года»
[62].