a) страшных материально-моральных жертв;
b) постоянного прибегания к насилию, террору, политической полиции и так далее;
c) аннигиляции спонтанно развивающейся культуры, духовной жизни, научного творчества […].
2. Правление большинства лабораторий НЕ ХОЧЕТ признать, что эксперимент не удался и что конструкцию надо переделывать, менять некоторые СУЩЕСТВЕННЫЕ положения планов и, по-хорошему, начинать эксперимент ЗАНОВО.
3. Это нежелание вызывают самые разнообразные факторы: любовь правителей к власти […], интеллектуальное насилие – ОГРОМНОЕ – и риск – ОГРОМНЫЙ […].
4. Методологически правильное понимание проблемы состояло бы вот в чём: большинство социалистических стран дают зелёный свет экспериментам на польском и югосл.[авском] экспериментальном поле, помогая, а не препятствуя, когда очевидным есть то, что в.[озможный] успех был бы успехом коммунизма как концепции перестроения мира […], злостные нападения с разных сторон указывают лишь на то, что рационально-научно-методологический элемент, как и в марксизме XIX века, присутствует в немалом объёме […] [пророс мифами] и уже почти ничего не осталось, а в гробе марксизма, прогнившем мифическо-религиозной магмой, скукожились останки прекрасно спроектированных, хотя сейчас и несколько архаических мыслей Маркса […].
В этой ситуации содержательная дискуссия с управлением (ТАКИМ) есть, конечно же, разговор с пьяным, ошалевшим шакалом. Разговор с партиями – это тоже нонсенс, потому что эти партии держит в узде не убеждение в правильности решений их руководства, а Политическая Полиция, дорогой Лешек […].
Подумай над этим, мой Драгоценный, потому что я тревожусь о тебе, и желаю для тебя только блага, ты знаешь это.
Пожимаю крепко твои лапищи.
Не будь идиотом.
Твой [Станислав Лем]»
[143].
И хотя письмо было озаглавлено словами «ПОСЛЕДНЕЕ ЗАЯВЛЕНИЕ», три дня спустя Лем написал ещё одно, в котором чётко обосновал неверие в исправление партии извне:
«…партия фактически состоит в большинстве своём из дрянных людей, потому что ТАКОЙ БЫЛ КРИТЕРИЙ ВЕРБОВКИ во времена сталинизма, что тот, кто Думал, Хотел Быть Честным, Нести Ответственность За Судьбы, тот получал пинок, а кто был Послушный, Менял Мнение 10 раз в сутки, если такие Веяния Шли с Верхушки, кто лез наверх и срал на массы, тот влезал в Аппарат и, как воздушный шар, шуровал вверх, сам это знаешь, так зачем мне тебе объяснять? Личностный состав партии […] нельзя сегодня поменять на 100 % […], это было бы то же самое, что попытаться заменить части автомобиля на новые ВО ВРЕМЯ ГОНКИ, на ходу…»
[144].
Несколько недель спустя Лем пишет так (приближались праздники):
«Дорогой Сциборец, на последнее твоё письмо я отреагировал 4‐страничной кулевриной, которой хотел смести с Мира Божьего все самосерско-батороподпсковские взгляды – твои и твоего Виктора [Ворошильского]. Однако, поостыв и подумав, я отложил это письмо в картотеку и считаю, что поступил правильно, поскольку политические веяния меняются, воззрения тоже, а дружба наша… хорошо бы, чтобы она выдержала всё, что будет, дай Боже, дальше. Аминь»
[145].
Дружба их действительно всё это выдержала. Однако, когда я читаю эти письма, то не перестаю удивляться проницательности Лема. И в очередной раз убеждаюсь, как наивны были надежды пулавян и их секунданта – «Nowa Kultura». Пулавяне рассчитывали на то, что им удастся обосновать демократизацию системы путём обращения к работам Маркса и Ленина.
Годы спустя Лешек Колаковский с самоироничной меланхолией высмеивал эти надежды в «Основных направлениях марксизма». Долгие десять лет заняло у него понимание того, что Лем говорил ещё в пятидесятых годах – а именно, что дискуссии с властью на основании философских аргументов бессмысленны. С тем же успехом можно анализировать работы молодого Маркса в разговоре с «пьяным шакалом», потому что основа тоталитарной власти – никакая не идеология, а «Политическая Полиция». Если в один день коммунистическая партия примет капитализм, то послушная ей политическая полиция начнёт заставлять всех силой строить капитализм. Так, после 1989 года произошло в Китае и во Вьетнаме. Попытайтесь защитить пролетариев тех стран, ссылаясь на Маркса!
Дальнейшие события прошли точно по прогнозу Лема. Когда пулавяне искали философско-идейные аргументы, натолинцы углубляли влияние в управлениях внутренними делами и занимались – как мы бы сейчас это назвали – исторической политикой, по логике которой все ветераны антигитлеровского подполья должны были вдруг почувствовать себя «борцами за свободу и демократию» и присоединиться к одной организации «ОБоСиД». Таким же образом строилась и поддержка правящей власти и среди бывших членов АК и варшавских повстанцев. Это привело в 1968 году к окончательному перелому, который положил конец золотой эре культуры ПНР.
Тогда же закончилась и золотая эра творчества Станислава Лема. Однако вернёмся к её началу. В 1956 году Лему было тридцать пять лет, и у него было полностью сформированное художественное, мировоззренческое и политическое кредо. Насколько мне известно, тогда он ещё не был знаком с критическими работами Карла Поппера и Исайи Берлина о марксизме, но его собственная критика выглядела похожим образом. Он высоко ценит роль Маркса как одного из многих философов XIX века, но не верит в его воплощение XX столетия – Ленина, которого Лем считал чем-то вроде неудачного научного эксперимента со страшными побочными эффектами.
Он также отбрасывал марксистскую категорию «исторической необходимости». Лем считал, что если и существуют какие-то «объективные законы истории», то человечество их никогда не узнает, поэтому из них нельзя создавать фундамент политической программы, как сделали марксисты. В 1953 году он писал в письме к Врублевскому:
«Почему «скипетр цивилизации» переходит в течение веков от одного народа к другому – на этот вопрос в марксизме я не нашёл конкретного ответа, только в общих чертах […], объективные законы общественного развития это не что иное, как СЛУЧАЙНЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ ОБЩЕСТВЕННОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЛЮДЕЙ […], СЛУЧАЙНЫЕ, НЕЗАПЛАНИРОВАННЫЕ, а скорее НЕПРЕДВИДЕННЫЕ»
[146].
Если бы Лем мог в середине пятидесятых написать эссе, в котором прямо высказывался бы на эту тему, возможно, тогда родилось бы произведение, по которому сегодня бы учились студенты социологии. Что-то наподобие «Нищеты историцизма» Поппера или биографического эссе о Марксе Берлина
[147]. Из писем и текстов, которые он высылал для «Nowa Kultura» (но их не принимали), видно, что он хотел об этом писать и даже подписал бы договор на целую книгу. Но польские редакции были заинтересованы только в его фантастике.