В совете проекта заседали шестеро человек. Питер Хогарт, Вильгельм Ини, Саул Раппопорт, Айвор Белойн, Дональд Протеро и Тайхемер Дилл. Хогарт – это Лем, Белойн – это Блоньский, Протерo – это Щепаньский, a Раппопорт – это тоже Лем, только если речь идёт об опыте геноцида. Лем рассказал это Мрожеку в 1969 году
[321]. Не знаю, кем является Тайхемер Дилл – имя и фамилия такие странные, что под ними может скрываться какой-то шифр.
Так Лем (устами Хогарта) характеризует своих друзей:
Белойн/Блоньский…
«усвоил манеру, которую я бы назвал обращённой на себя самого иронией. Он всё произносил как бы в кавычках, с подчёркнутой искусственностью и претенциозностью (которую еще усиливала манера его речи), словно играл – поочерёдно или одновременно – сочиняемые им для данного случая роли, и этим сбивал с толку каждого, кто не знал его хорошенько. Трудно было понять, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьёзно, а когда потешается над собеседником.
Эти иронические кавычки наконец стали его натурой; в них он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог и над самим собой издеваться без удержу, и этот трюк – не слишком хитрый, зато отработанный безупречно – обеспечивал ему редкостную неуязвимость. Из шуток, из автоиронии он воздвиг вокруг себя такие системы невидимых укреплений, что даже те, кто знал его многие годы (и я в том числе), не умели предвидеть его реакции; думаю, он специально об этом заботился, и все то, что попахивало порой шутовством и выглядело чистой импровизацией, делалось им не без тайного умысла.
Подружились мы вот как. Белойн вначале меня игнорировал, а потом стал мне завидовать; то и другое, пожалуй, забавляло меня. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманитарию, математика ни к чему, и, будучи натурой возвышенной, ставил науки о человеке выше наук о природе. Но затем втянулся в языкознание, как втягиваются в опасный флирт, столкнулся с модным тогда структурализмом и поневоле ощутил вкус к математике. Так он очутился на моей территории и, понимая, что здесь я сильнее, сумел это выразить так ловко, что, по существу, высмеял и меня, и математику».
В свою очередь, Протеро/Щепаньский…
«выделялся именно тем, что ничем особенным не выделялся. Воплощённая усреднённость: обыкновенное, несколько землистое, по-английски длинное лицо, глубоко посаженные глаза, тяжёлый подбородок, вечная трубка в зубах, бесстрастный голос, ненапускное спокойствие, никакой подчёркнутой жестикуляции – только так, одними отрицаниями я мог бы его описать. И при всём том – первоклассный ум.
[…]
В детстве я искренне верил, что существуют совершенные люди, прежде всего учёные, а самые святые среди них – университетские профессора. Реальность излечила меня от столь возвышенных представлений.
Но Дональда я знал уже двадцать лет, и, что поделаешь, он вправду был тем идеальным учёным, в которого ныне готовы верить лишь самые старомодные и восторженные особы. Белойн, тоже могучий ум, но вместе с тем и грешник, однажды настойчиво упрашивал Протеро, чтобы тот согласился хоть отчасти уподобиться нам и соизволил хоть раз исповедаться в какой-нибудь предосудительной тайне, в крайнем случае решиться на какое-нибудь мелкое свинство – это сделает его в наших глазах более человечным. Но Протеро лишь усмехался, попыхивая трубкой».
Кроме приятелей, он описал ещё и врагов. Вильгельм Ини – неслучайное имя. Мечислав Раковский записал в дневниках с отвращением, что Гомулка упрямо перекручивал фамилию Вильгельма и называл его «товарищем Вильгельминым». Тот прекрасно знал, перед кем надо ползать, чтобы остальных топить, потому никогда не осмелился исправлять первого секретаря.
Лем описал Вильгельма Ини так:
«Единственным человеком не из круга учёных в Научном Совете был доктор (но доктор юриспруденции) Вильгельм Ини – самый элегантный из сотрудников Проекта. […] Ини прекрасно понимал, что исследователи, особенно молодёжь, стараются его разыграть: передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу – делая вид, что не заметили его, – в ужасающе радикальных взглядах.
Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, со спичку, микрофончик, извлечённый из-под розетки в жилой комнате. Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно.
Ини представлял весьма реальную силу; так что ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться: кто как не он был молчаливо улыбающимся spiritus movens [движущий дух (лат.)] Проекта, или, скорее, его начальством в элегантных перчатках? Он казался дипломатом среди туземцев, которые хотели бы выместить на столь заметной персоне своё бессилие; распалившись больше обычного, они могут даже что-то порвать или разбить, но дипломат спокойно терпит подобные демонстрации, ведь для того он сюда и прислан; он знает, что, даже если ему и досталось, затронут не сам он, а сила, которая за ним стоит. […]
Тех, кто представляет не себя […], таких людей я искренне не терплю и не способен перерабатывать свою антипатию в её шутливые или язвительные эквиваленты. Поэтому Ини с самого начала обходил меня стороной, как злую собаку […]. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же».
Все эти моменты – это аллегорический портрет польских писателей накануне большой чистки марта 1968 года. Это я понял уже намного, намного позже, чем впервые прочёл, и был в восторге от «Гласа Господа». Я полюбил его ещё молодым человеком, потому что сама история открытия сообщения из космоса (это открытие было сделано случайно, передача состоялась с помощью нейтрино, которые мы до сих пор не можем свободно регистрировать, как в этом романе. Так что кто знает – может, когда научимся, то мы тоже что-то откроем…) это лучший портрет науки в прозе Станислава Лема. Однако этого уже тогда было мало, чтобы Лем сам заинтересовался своей идеей. В 1968 году его смертельно утомила научная фантастика.
Когда в январе 1968 года он отправлял машинопись в редакцию «Czytelnik», то ещё не знал, какие неожиданности его ожидают в этом году, хотя уже были слышны отзвуки приближающейся бури. Шестидневная война летом 1967 года привела к тому, что подкожный антисемитизм начал проявляться в дискурсе, пока что замаскированный как осуждение израильской агрессии. «Ты уже слышал, что карп по-еврейски должен сейчас называться агрессор в желе?» – написал Лем Врублевскому в октябре 1967 года
[322].
Переплетение личных и публичных, больших и маленьких дел странным образом появляется в письме в марте 1968 года, которым я закончу этот раздел.