Отец кивает, что-то неразборчиво проворчав, и возвращается к книге. Мне кажется, будто в комнате еще звучат отголоски нашей вчерашней ссоры. На стенах, как и внизу, висят картины маслом с многовековой историей и поблекшие желтые гобелены, пахнущие пылью и плесенью. Отец – ненасытный любитель искусства, эдакий волк, обгладывающий трупы давно почивших гениев. При этом стоит мне только заговорить о том, что я хочу зарабатывать на жизнь творчеством, как он тут же сообщает, что страшно во мне разочарован.
Собираюсь уходить.
– Куда ты? – уточняет он. Его резкий шотландский акцент мешает понять, говорит ли мягко или, напротив, строго.
– К себе в комнату.
– Опять сочинять?
Внутри у меня всё словно ощетинивается.
– Хочу записать несколько безобидных строчек. Они сами собой пришли мне на ум буквально только что, пока я поднимался по лестнице. – Украдкой оглядываюсь посмотреть, какое впечатление произведут на него мои слова. – Я помню, что вы говорили накануне о моих стихах, но решил переделать вторую строфу «Тамерлана».
Он морщится и закрывает глаза, негромко рыгнув, будто одного только слова «Тамерлан» достаточно, чтобы вызвать у него несварение.
– Ах да, – продолжаю я, вспомнив мамину просьбу о примирении. – Доброго вам утра.
– Так ты говоришь, они сами собой пришли тебе на ум? – спрашивает он, прежде чем я успеваю выйти из комнаты.
– Да, – отзываюсь я, оборачиваясь к нему.
Отец сидит в кресле совершенно неподвижно, но его пристальный взгляд, напряженные губы, замешательство, которое безошибочно чувствуется даже на расстоянии, – всё это создает ощущение, будто его бьет дрожь. Он вскидывает подбородок и смотрит на меня так холодно и бесчувственно, что это трудно вынести – уж лучше бы он меня ударил или накричал.
Именно так Джон Аллан и удерживает меня в своих лапах. Вся та гордость, которую он испытывал, глядя на меня, когда я еще был его маленьким, смышленым питомцем с длинными локонами, его крохотным, очаровательным мальчиком, которого мама наряжала в ярко-желтые штанишки и алый жилет, чтобы похвастаться сынишкой перед друзьями, – моментально гаснет в его взгляде. Он смотрит на меня с бесконечным, чистым презрением – словно я чужак, выкравший его счастье.
– Я вас не просил брать надо мной опеку, – говорю я.
Вернее, нет, не так. Я не произношу этих слов. Мне безумно хочется напомнить ему, что он, взрослый, свободный, относительно здравомыслящий человек, – сам принял решение усыновить меня за месяц до моего третьего дня рождения. Но я молчу.
– Когда-то я был таким же, как и ты, Эдгар, – говорит он, указывая на меня длинным, кривым, слегка подрагивающим пальцем. – Считал себя талантливым божеством, искусным соблазнителем женщин, способным очаровать своими словами весь мир!
И тут я понимаю, что мой отец, несмотря на столь ранний час, уже мертвецки пьян.
– Да, знаю, – отзываюсь я. – Вы мне уже не раз рассказывали о своей склонности к сочинительству. О том, что вы были новым Уильямом Шекспиром.
– А ты у нас, стало быть, новый Байрон.
Улыбаюсь в ответ, чтобы укрыться от болезненной колкости его замечания.
Ленивым, плавным движением отец тянется к свече, горящей в оловянном подсвечнике на столике рядом с его креслом. Он хватает маленький огонек двумя пальцами и гасит его. Свеча протестующе шипит, в воздух поднимается струйка дыма, и я судорожно вздыхаю. Мне вспоминаются слова епископа Мура о музах, которые таятся во мраке и чудятся в пламени камина.
– И что же за строки ты решил добавить к «Тамерлану»? – спрашивает отец, и его вопрос окончательно выводит меня из душевного равновесия. Не успев даже засомневаться, я быстро ответил:
Ты постигаешь тайну духа
И от гордыни путь к стыду.
Тоскующее сердце глухо
К наследству славы и суду…
Отец подается вперед, склонив голову вправо, а локти уперев в скрипучие подлокотники своего бургундского трона. Он задумчиво двигает челюстями, будто ворочает мои стихи во рту, пробуя на вкус каждый слог, каждую букву. Кустистые рыжие брови приподнимаются, и на миг мне даже кажется, что он сейчас похвалит мои стихи.
– Не стоит их записывать, – говорит он.
Непонимающе хмурюсь.
– Прошу прощения?
– Эдгар, мы ведь вчера уже всё обсудили. Подави в себе это нескончаемое желание сочинять стихи. Загаси свои литературные амбиции. Хоть раз в жизни приложи силы к настоящему делу!
– Знаю, вы не хотите, чтобы я зарабатывал на хлеб писательством, но чего ради пытаетесь мне запретить единственную радость, которая осталась в моей несчастной жизни?!
– Полно тебе. – Он шумно выдыхает и откидывается на спинку кресла. – Хватит драматизировать.
– Вовсе я не драматизирую, папа. Это правда. Я счастлив лишь тогда, когда пишу.
– За твое обучение в Университете Виргинии плачу я. Еще не один год я буду вкладывать деньги в твое будущее, и деньги немалые. И я не желаю, чтобы ты писал стихи. Ни строчки больше.
– Но…
– Если я сегодня зайду к тебе в комнату и увижу новую строфу, написанную свежими чернилами, с твоим образованием тотчас же будет покончено. Ты меня понял?
Снова сжимаю руки в кулаки.
– Не понимаю, почему мы вечно спорим об одном и том же.
– Потому что тебе уже семнадцать. Нельзя и дальше так бездарно растрачивать время. Я не собираюсь вкладывать деньги в дорогостоящее университетское образование, если ты всерьез намереваешься всю жизнь прожить нищим.
– Но вы ведь сами поощряли мое увлечение! Когда я еще ходил в школу к учителю Кларку, вы как-то раз сели со мной за первую парту и разложили перед ним мои стихи. Вы спросили его, хороши ли они, можно ли их публиковать.
– Ты тогда еще был ребенком, Эдгар. Смышленым мальчишкой с искрой таланта, но когда ты станешь взрослым мужчиной и погрязнешь в долгах, твой ум и очарование тебя уже не спасут.
– Но…
– Ради всего святого, ты ведь благовоспитанный южанин, получивший образование и в Лондоне, и в Ричмонде. Победи наконец желание писать эти жуткие подражания Байрону, пока ты не превратился в хилое, мерзкое бремя для общества, подобно твоей…
Недосказанное им слово повисает между нами леденящим, страшным грузом.
Он хочет сравнить меня с моей родной матушкой. С моей несчастной матушкой Элизой По, которая, увядая на смертном одре, из последних сил старалась сделать так, чтобы ее малолетние дети попали в хорошие руки, когда ее не станет. С женщиной, которую бессердечные снобы считали потаскухой лишь потому, что она выступала на сцене!
По холлу разносится тихое эхо шагов моей приемной матери. Она нас слышит, я в этом не сомневаюсь. Матушка пытается сдержать приступ кашля, но он предательски срывается с губ, грубый, словно собачий лай.