Мне понравился более других один словак из Буковины – Ивасюк
[82]. Он хорошо говорит по-украински и трактует большей частью украинские сюжеты: то казака с дивчиной, то запорожца в степи; уже много времени он разрабатывает «Въезд Богдана Хмельницкого в Киев». И здесь как нельзя лучше оправдалось мое убеждение о помехе профессора.
Первый эскиз, который Ивасюк сделал сам, без всякого совета – лучший. Хотя общие пятна картины совсем европейские, а архитектура Киева – нечто краковское, готическое, но все же в эскизе есть жизнь и натуральность в сочинении. Но Лицен-Майер, его профессор, забраковал его сцену, созданную непосредственным воображением, и ввел классическую условность – натянутую, театральную. В колорит вместо правдивых случайных тонов, которые всегда драгоценны, новы и непременно художественны, рекомендовано ввести избитые, банальные краски Пилоти
[83], Макарта и т. д. Ивасюк, однако, почувствовал это и отложил выполнение до благоприятных условий.
У него на стене я увидел своих «Запорожцев» в берлинской репродукции, очень плохо гравированных на дереве, с пухлым рисунком, с фальшивыми пятнами.
Но в Мюнхене, несмотря на прекрасную с внешней стороны академию, я в одну с небольшим неделю дошел до полного отвращения к искусству, до полного отчаяния. И было от чего. Не угодно ли пройтись в Кунстферейн
[84] или – лучше – по постоянной выставке в прекрасном казенном помещении на королевском плацу, против Пинакотеки… Здесь даже вы учившаяся посредственность – большая редкость. Это царство развязной бездарности, анархистов в живописи. С легкой руки французов-импрессионистов, потом декадентов здесь развилась и разнуздалась чернь живописи.
Особенно пришлись по сердцу новые правила этому легиону мазил. Учиться – не надо; анатомия – чепуха; рисунок – устарелая каллиграфия; добиваться, переписывать – самоуничтожение; компоновать, искать – старый рутинный идиотизм… И пошли писать…
Однако же для нового, для изобретения во всяком роде нужно творчество, а оно – большая редкость всегда и везде; много между людьми только низшей, обыденной способности. И вот эти обезьяны пустились, кто во что горазд, угощать публику, совсем теперь сбитую с толку, своим хламом. Разумеется, все это старо, скверно, безграмотно и, главное, бездарно, безвкусно – и этого много, много… Как не отчаяться!.. Мне удалось видеть остатки еще не разобранной большой выставки, и там было еще больше хлама.
Но закроем глаза и пройдем поскорее мимо этой гадости прямо к первостепенному таланту – Бёклину
[85].
Если бы без всякого предисловия выставить целую серию последних работ этого чудесного мастера перед нашей просвещенной публикой, она бы весело расхохоталась перед этими полуграмотными, наивными холстами, но, заинтересовавшись, спросила бы: «Вероятно, это какой-нибудь начинающий мальчик?» Он смешон, должно быть глуповат, но, кажется, талантлив. И чем дольше смотрели бы на эти странные картинки и картины наши любители, тем больше привыкали бы к ним и в один голос сказали бы под конец: «Да, это большой и истинный талант». У него многое плохо нарисовано, но живопись его прелестна, глубока, настроение сильное, очаровательное, а эта юная наивность просто обворожительна. Что он? Недоучка? Юродствует или впадает в детство?
Арнольд Бёклин родился в Базеле в 1827 году. Любители живописи, посещавшие в Мюнхене картинную галерею Шака
[86], уже более двадцати лет знают его картины, и большинство восхищается ими безусловно. Картины его невелики по размеру, не слишком эффектны на первый взгляд, но необыкновенно странны, поразительно оригинальны и глубоки по впечатлению. Некоторые из них, особенно последние, очень слабы по выполнению; я не поверил бы даже их подлинности, если бы не была так убедительна их искренность. Содержание его картин почти невозможно передать словами. Их надо смотреть подольше и, главное, отрешившись от многих условностей хороших школ. Тогда зрителем овладевает невыразимое ощущение поэзии. Начинаешь что-то припоминать, чувствуешь какую-то связь с этим странным миром художника и увлекаешься его фантазией. А перед тобой – всего небольшой кусок южной природы под вечер. На сером облачном небе, до обмана уходящем в простор, вниз, широко рисуются роскошные кипарисы; ближе – остаток какой-то каменной террасы; слева она заросла темным кустарником со странными красными цветами. На первый план идет густая, темная, зеленая трава, забрызганная полевыми цветами, – вот и все
[87]. И ничего не выходит из моего описания; чувствую, что это уже область живописи, незаменимая другим искусством, имеющая свое право на независимое существование – это надо видеть, чтобы воспринять.
Попытаюсь описать еще одну картину: на середине моря – плоский камень, покрытый темно-красной волокнистой плесенью; на нем спиной, головой к зрителю, лежит наяда, но не та условная академическая наяда, каких писал Рафаэль и многие другие художники; эта наяда какая-то случайная, живая, даже некрасивая. Она выпачкала правое колено в этой темно-красной водоросли – кажется, будто в рыбьей крови. Левой рукой она придерживает какого-то фантастического зеленого змия вроде колоссального удава. Удав больше чем наполовину погружен в черную морскую воду.
За наядой сидит Нерей, спиной к зрителю; он оброс зеленым мхом, и только на чешуе его ляжки блестит, отражаясь перламутром, случайное вечернее облако. Видно, что он только что выплыл из глубины и принялся трубить в огромную красную раковину
[88]…
Опять описание мое какое-то схематическое, что-то совсем не то: из картины веет морем, пахнет кислородом, а сидит перед зрителем такая живая чертовщина, что даже страшно делается, – а отойти не хочется.