волков:…когда-нибудь и из русской поэзии рифма уйдет.
Евтушенко: Да, я боюсь этого. Это будет печально. Но стихи не могут держаться ни на чем – если не будет рифм, то должен быть какой-то ритм и еще бóльшая плотность содержания и мысли. Вот на этом русская поэзия может спастись. Я ведь уже пытался делать большие вещи белыми стихами. «Снег в Токио. Японская поэма» у меня получилась. И какие-то куски в «Маме и нейтронной бомбе» тоже получились, написанные совершенно свободным стихом, держащимся на содержании и плотности. Свинченность все равно должна быть какая-то. Ничто не может держаться ни на чем. Этого никогда не будет.
Волков: Природа не терпит пустоты…
Евтушенко: Свободный стих имеет право на существование – точно так же, как имеет право на существование абстрактная живопись. Но абстрактная живопись тоже делится на шарлатанскую, мáстерскую или шаляй-валяйную, просто ради шлепа написанную. И видно, когда это просто непрофессиональная мазня, а когда это Кандинский, у которого ничего нет случайного и все скреплено эмоцией. Или у Джексона Поллока в его лучшей картине «Собор» – этот наброс красок держится на эмоции, это чувствуется. Когда нет никакой эмоции – получается изобретатель типа Боба Раушенберга. Я ему так и сказал: «Боб, я напишу о тебе: ты изобретатель. Это тебя устраивает?» – «Да, а чего там! Это разве меньше, чем художник?» – на этом мы с ним и договорились.
Волков: Композитор Джон Кейдж тоже именовал себя не композитором, а изобретателем. Это одна эстетика.
Евтушенко: Ну и что? Вот Боб понял, и подарил мне за мою статью о нем картину, которая у меня висит здесь, в Талсе. Потому что я его ничем не унизил, он действительно замечательный изобретатель. Но всегда должно быть вдохновение, без этого искусство не может! И страсть должна быть, страсть! Должны быть скрепы – эмоция или мысль, колоссальная сила мысли, которая тоже держит стихи. Вообще-то говоря, это высказывание принадлежит Мао Цзедуну молодому. Он сказал, что самая высшая мысль – это эмоция, ставшая мыслью.
Волков: Он же был поэт, у меня даже книжка его стихов есть, изданная в Москве в 1957 году.
Евтушенко: Ну что ж, я тут подписываюсь. Так же, как могу подписаться под высказыванием товарища Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский остается. Так же, как и Сталин приходит и уходит, а народ все-таки остается.
Волков: Россия остается. Справедливое суждение.
«Идут белые снеги…»
Евтушенко: Предысторию «Идут белые снеги…» рассказать?
Волков: Конечно.
Евтушенко: Помните, я рассказывал, как мне сообщили решение секретаря ЦК по идеологии Ильичева, что моя поэма «Братская ГЭС» не может выйти, пока будет существовать советская власть? «Что я могу сделать?» – сказал мне Борис Полевой и пожал плечами. Но еще было это стихотворение, только оно было совсем другим:
Идут белые снеги,
что-то странное вьют
И поют, что навеки
меня скоро убьют…
«…Навеки / меня скоро убьют»! Какие-то предчувствия смерти, или убийства, или самоубийства… Какое-то жуткое ощущение было. Прочел это Вася Аксенов и сказал: «Женя, ради бога! Я всегда боролся с твоим излишним пессимизмом – пожалуйста, не надо такие вещи писать. Вон с Гумилевым что случилось».
Волков: Лучше не накликать, не пророчить…
Евтушенко: Мне Пастернак то же самое говорил: ни в коем случае нельзя накликивать – и себе, и другим, и стране. Не надо пророчить, потому что это есть огромная сила! И он был прав, это непозволительно даже… Это были очень мрачные стихи, убийственно мрачные. Но потом я их как-то переписал. И переписал не потому, что испугался, – просто что-то отсеялось. Там, в первом варианте, еще «…дух ее кедрача» и «Ильича» рифмовалось. Я почувствовал, что это как-то мельчит стихотворение, и я выкинул. Сам. И я даже не помню – по-моему, оно не было напечатано в таком виде… Нет-нет, там не было никакого Ильича-кедрача, это я сам избавился от этого.
Волков: До публикации еще?
Евтушенко: Да. И вот тогда я прочел стихотворение Бродскому уже в чистом виде. На Мясницкой (в квартире поэта Евгения Рейна. – Ред.). И Бродский высочайше его оценил. Я читал ему стихи свои о Нероне, он хихикал все время, он забавлялся… Там было такое: «В многотиражку „Красный Стрептоцид“ / пишу свои элегии и оды…» – едкие такие стихи. А потом, когда я прочел «Идут белые снеги…», у него изменилось лицо, и даже глаза чуть-чуть были на мокром месте. Чуть-чуть. И он сказал: «Женя, вы не понимаете, – он иногда переходил со мной на „вы“, вдруг начинал даже величать по имени-отчеству, вот это как раз был тот случай. – Женя, всё пройдет, всё уйдет, и политика, и всё остальное, а вот это останется. Пока русский язык будет существовать, это стихотворение будет, будет, оно будет!» Не знаю, прав он или нет, это уже не мне судить, и трудно это предугадывать. Но, конечно, получить от такого литературного – как вам сказать, я не считал его никогда своим врагом, тогда особенно, – от своего в какой-то степени соперника… Мы, по-моему, работали в том же жанре, просто в совершенно разных сферах. Но я его ценил. Потому что знал, как он был скуп на похвалы, особенно мне. Вот это меня очень тронуло.
А знаете, что интересно. Я не раз был в Израиле. Были очень смешные вещи, когда меня, наконец, в первый раз выпустили в Израиль после многих невыпускновений. Представьте себе, что это был за первый день там! Сначала какой-то корреспондент вскочил и вот так вот, знаете, заносчиво, петушино сказал: «Товарищ Евтушенко! А вам не стыдно? Вы не чувствуете разве обязанности моральной писать каждый день новый „Бабий Яр“?! Ибо антисемитизм в России продолжается, несмотря на ваши стихи!» И так далее. Вот, такое сказал.
И потом еще другая вещь, которая меня просто поразила. Я думал, Израиль – это сплоченная страна, но я увидел, как люди там ссорятся, не разговаривают, не пожимают друг другу руки. И я старался – ну, это всегда моя любовь была – мирить людей. Шамир мне сдержанно очень говорил о Пересе, Перес о Шамире. А уж о Меире Вильнере
[124] и нечего говорить, как они оба разговаривали. А все-таки они все ходили на мои вечера. И потом, когда последний был, завершающий вечер, я составил список высоких гостей, их всех пригласил, причем даже руководил тем, кто с кем будет сидеть. И оказалось, многие из них жили в одних и тех же дворах, играли в один и тот же футбол – еще до того, когда они бросали гранаты вместе в английские танки. И они в первый раз сидели и разговаривали друг с другом после стольких лет неразговоров. И потом мне сказали: «Вы знаете, нужно было, чтобы русский поэт приехал, чтобы мы заговорили друг с другом!» Серьезно! Я очень был рад! Потому что там произошла одна удручающая вещь, когда я приехал.