Мы с Аксеновым разговаривали, были даже какие-то неплохие разговоры вроде бы, но было уже поздно. Ну нельзя все-таки, когда человек тебе предлагает три свои книги, сказать, что тебе не в чем их нести! Обидно! Жалко это всё! Разве не видно, как я люблю Васю, в этом стихотворении. «Мне снится старый друг». Это же больно всё. Безумно больно. И никогда я плохо о нем не отзывался. А шутливая статья – это вообще не в счет. Пошутить, что ли, нельзя?
Вот я прочту вам сейчас посвященное Андрею стихотворение «На „хвосте“»:
Хотел бы я спросить Андрюшу,
а помнит ли сегодня он,
как мы с ним жили
душа в душу
под звуки собственных имен.
Они в божественном начале,
не предвещающем конца,
так упоительно звучали
в метро,
в общагах,
у костра.
Встречали нас в таком восторге
в Москве ветровки, гимнастерки,
и джинсы драные в Нью-Йорке,
где тоже ждали перемен
веснушки,
как глаза колен.
В стихах был свежий привкус утра,
а имена гремели столь
неразлучаемо, как будто
свободы сдвоенный пароль.
Но та свобода двух мальчишек
была,
чтоб не был в ней излишек,
под взглядами не снятых с вышек
гулаговских прожекторов.
Стучали кулачищем свыше.
Сдирали со щитов афиши.
Шуршали в уши, словно мыши:
«Не наломайте лишних дров!»
Мы их ломали непрерывно,
и как там с нами ни воюй,
бесстрашны были и наивны
и так раскованно порывны,
словно рискованные рифмы,
с губ, где не высох поцелуй.
А помнишь, вышли мы от Гии
Данелии —
совсем другие,
чем иногда теперь,
когда…
Забудем.
Главное – тогда.
Итак, мы вышли. В ночь.
От Гии.
Ночь была тоже молода,
и ей, как нам, вовсю хотелось
в какую-нибудь завертелость
и безо всякого стыда.
Да и нечисты все стыды,
когда здесь Чистые пруды.
Мы, оба, чтоб с народом слиться.
листали всю тебя, столица,
сначала ноги, после лица,
ища подружек «на авось»,
но отыскать не слишком строгой,
интеллигентно длинноногой,
родной души не удалось.
Мы уходились.
Шли устало.
Но приключенье не настало.
А мимо шла «Аннушка» неутомимо,
не та, что с маслом тем коварным, —
а занятый трудом ударным,
заблудший на кольце бульварном
ночной трамвай под буквой «А»,
с облезло красными боками
и дребезжащими звонками —
родная женская душа,
единственная, кто в ту ночь
хотела нам двоим помочь.
А кто-то выглянул в окно,
глотая тряское вино,
и, басом пошатнув трамвай,
нам прохрипел: «Братва, давай!»
«А ну догоним и – на хвост!» —
воскликнул я, легко, как тост,
тем более что нам Булгаков
отеческих не сделал знаков.
И понеслись мы
через шпалы
во все, нас ждущие, опалы,
и, будто нас пожар прожег,
на буфер сделали прыжок.
И вдруг —
аж слышать мог Урал,
гимн репродуктор заиграл!!!
Как жаль, что нас не видел Гия,
когда, одетые вполне,
мы, как два мальчика нагие
на красном взмыленном коне,
тряслись под утро вместе с гимном
на том хвосте гостеприимном
в полупроснувшейся стране.
Потом, как водится в России,
в трамвай нас люди пригласили
и «Три семерки» из горла
нам родина преподнесла.
Автобусники.
После смены.
С Марьиной Рощи.
Джентльмены.
Сказали:
«Мы не за рулем.
Есть вобла.
Может, вобланем?»
Один, глядящий всех бодрей,
мне вдруг сказал:
«Ведь ты Андрей?»
А кореш в несколько мгновений
Андрея разглядел:
«Евгений?»
Мы, распрощавшись,
хохотали,
как мы с тобой друг другом стали.
А что случилось после с нами, —
наверно, это мы не сами.
Мы сами —
это только те
у «Аннушки», на том хвосте…
А всё остальное – это была как будто дурная неправда. Вот и всё. Это же любовь до гроба… И хочу вам сказать одну вещь – очень жалко, что ссорили нас, ссорили. Так же, как с Бродским.
Волков: Я еще не читал вот этой новой, кажется, в ЖЗЛ недавно вышедшей книги о Вознесенском. Вы ее видели?
Евтушенко: ЖЗЛовская книга вышла уже?!
Волков: Видите, вы от меня узнали. Кажется, это ЖЗЛ, да… Я никак не могу выбраться на Брайтон-Бич и купить. А по Интернету заказывать не научился до сих пор.
Евтушенко: …Вы понимаете, это какой-то был зловещий план – поссорить поэтов. Ведь когда видят чью-то дружбу, а особенно поэтов дружбу, – это так же, как видят любовь люди, которые не умеют любить. Люди, которые не умеют дружить, терпеть этого не могут! Они знают, что поэты, которые дружат, – это сила большая, и потому хотят их раздробить, поссорить – и это делают прекрасно и с большим удовольствием.
…После того как я написал стихи о Вознесенском, прилетел из Америки, произнес речь на панихиде, вдруг в первой книжке, вышедшей после его смерти, перепечатана та оклахомская сплетня, что будто бы я не до конца на его выступлении сидел! Мало того, взяли из этой помойки, из Интернета, какую-то не подписанную никем, между прочим, статью, где было сказано: «Да, у Вознесенского было, так же как у Евтушенко, много недостатков, но он, в отличие от Евтушенко, никогда не поставил такого отвратительного фильма, как „Детский сад“». За что «Детский сад» заслужил такое – я не знаю! Как можно было это вставить в эту книгу, которая не имела никакого отношения ко мне?! И сказать о Вознесенском, будто он под этим подписывался… Для чего?! Зачем? Ведь всё уже, уже простились… Поэтому я очень благодарен вам, Соломон, что могу об этом сказать. Да, мы ссорились, к сожалению. Увы! Но я всегда этих людей любил. И нас просто ссорили. Злорадно. Злобно. И, к сожалению, имели успех… Вот и всё.
И вот еще одно крошечное стихотворение
[129], последнее самое. Андрей тоже читал это. О том, как нас пытались использовать когда-то:
Было время евтушенковское.
Сохли девушки с тоски.
Иностранный атташе искал
хоть билетик в «Лужники».
Было время вознесенское —
треугольных сочных груш,
нечто новое, вселенское
ищущих друг друга душ.
И когда всё это вваливалось
под бесстрашное «авось»,
чья-то бдительность удваивалась,
чтоб «авось» не удалось.
По Москве тогда пружинненько
с ножницами шли вокруг
комсомольские дружинники
как гроза для узких брюк.
И пришпилили под сказочки,
как нужны и мы стране,
Свои красные повязочки
Вознесенскому и мне.
И уж где тут до духовности,
если не содрать никак
унизительность оковности
на повязанных руках.
И на нас глаза таращили
граждане со всех сторон,
будто жалко, ошарашенно
быть собой перестаем.
Шли мы, будто не помазанники
общим именем «поэт»,
ну а кровию повязанники
приблатненных мокрых лет.
А девчонка в рыжих локонах
разрыдалась от стыда,
будто нас обоих ловконько
подменили навсегда.
Но, навеки выбрав музыку
вместо мягоньких оков,
мы швырнули в кучу мусора
две повязки с рукавов.
И как бы нас ни ссорили, всё самое лучшее, что мы написали, – и то, что Бродский написал, и то лучшее, что Аксенов написал, и то, что писал Вознесенский и пел Высоцкий, – всё это будет стоять на тех же самых полках. И читатели у нас будут общие. И время наше шестидесятническое они будут понимать через нас. А наталкиваясь на то, как мы покусывали друг друга, они будут относиться к этому с таким же сожалением, как сегодня мы сожалеем, читая о ссорах между Пастернаком и, скажем, Есениным или Маяковским. С недоумением и жалостью. Потому что задача настоящих поэтов – это и есть соединение людей. И когда их науськивают разъединяться – это самое большое предательство и поэзии, и человечности, и вообще того, что называется семьей искусств. Сколько уже было примеров этого! И каждый раз это повторяется, продолжается… Все-таки пора бы уже научиться на горьких уроках. Людям укорачивают жизнь! И не делают их лучше – ни как писателей, ни как людей. И даже убивают этим иногда. «Вы всех поэтов убиваете, – как это я написал в своем „Верлене“, – чтобы цитировать потом». Я очень благодарен вам, что этот разговор мне дал возможность попытаться объяснить читателям, что происходило между нами. Я хочу, чтобы они никогда не сомневались, что мы любили друг друга. Но нам мешали любить друг друга. Не позволяли. Хотели, чтобы мы были послабее, чтобы нас легче было в бараний рог скрутить! Это все-таки не удалось. И спасибо вам, Соломон, я, может быть, на таком уровне откровенности еще ни с кем не говорил, потому что я видел в ваших глазах понимание всего лучшего, что сделало наше поколение, и огорчение от того, что иногда мы не понимали друг друга и поддавались, когда нас пытались столкнуть. Столкнуть на дурацкие петушиные бои, вовсе не ведущие к искусству. Надеюсь, что это будет хорошим уроком будущим поколениям.