Волков: То есть он уже считал, что у вас есть стиль.
Евтушенко: Да! А потом, гораздо позднее, лет, наверное, через десять, Лев Адольфович Озеров в статье обо мне написал, что у меня стилевая разнополосица. Это, кстати, верно. Я учился у всех поэтов, это правда. Не одновременно, а постепенно у всех учился. И Озеров писал, что я эклектик по натуре.
Волков: То есть он изменил свою точку зрения?
Евтушенко: Да. А я ему достал эту полосочку из «Труда», про которую он забыл, конечно, и преподнес. Потом то же самое происходило в «Советском спорте»: раза два или три Тарасов мне вписывал… Ну, главный редактор Котельников Борис Борисович хорошо ко мне относился. Меня вообще все любили: наш Женя…
Волков: Ну конечно, они вас нашли и воспитали. Вы были их сын полка.
Евтушенко: Я иногда забывал, что праздничные дни предстоят, и Тарасов, например, мне просто сам вписывал строфы о Сталине. «Ничего, – говорит. – Тебе не надо этим заниматься. Редактор сказал: а где же тут про Сталина? Сейчас праздник, что же он не написал? Я там за тебя и написал». Так что я привык, на это не обращал даже внимания. Я к этому с легкостью относился, как к игре. Я всё еще всерьез не относился к поэзии. Я набивал руку.
Волков: Зато вы всерьез относились к ремеслу.
Евтушенко: К форме. Но сам еще я не знал, чем эту форму заполнить.
Волков: Форма для вас была важнее содержания.
Евтушенко: Поэтому и приходилось на такие военные хитрости идти. Мне говорили: как это можно?! Это же совсем разные вещи! Поэзия – это высокое искусство, чистое искусство… А я говорю: и в поэзии бывает, что приходится отдавать деревню, чтобы взять потом город. И это действительно была война. Изнуряющая и, конечно, нервная. И все равно удалось что-то сделать и что-то напечатать, хоть это было немыслимо трудно!
«Хотят ли русские войны?»
Евтушенко: Я в армии не служил. Однажды, правда, меня направили на сборы – полагалось, что ты должен был быть офицером, если ты член Союза писателей. Но меня очень не любило Политуправление армии. Ведь они же хотели запретить мою песню! «Хотят ли русские войны?…»! У Лапина
[30] лежало соответствующее письмо из ПУРа
[31], и он мне сказал: «А что я могу сделать?» И если бы не Екатерина Алексеевна Фурцева, ее запретили б просто! И вот парадокс: потом песню по всему миру возил Краснознаменный хор Советской армии.
Волков: Это, кажется, была одна из любимых песен Хрущева?
Евтушенко: Да. Я слышал, как он пел ее со слезами на глазах.
Фурцева несколько раз выручала меня. А я несколько раз ее подводил. Однажды пришел к ней и рассказал, что моего друга лучшего Олега Целкова исключили из Союза художников – за то, что тот без разрешения союза устроил выставку в Доме архитектора. Пришли какие-то люди, показали красные книжечки, и через пять минут был побит рекорд скорости…
Волков: …сворачивания выставки.
Евтушенко: И Фурцева сказала: «Ах, Женя, вечно вы меня впутываете! Добрый вы, кабы у меня такие были друзья…» Эти слова ее я не раз потом вспоминал. «Ну ладно, я знаю, чего вы хотите: чтобы я поехала и посмотрела». Я говорю: «Екатерина Алексеевна, ради бога – не надо! Вам не могут эти картины понравиться. Вам будет легче его защищать, если вы…
Волков: …не увидите их никогда»…
Евтушенко: Ну, «никогда» я не сказал.
А одну песню
[32] мне все-таки не разрешили. Очень хорошую, тоже по идее Бернеса:
Колокола в Америке взывают,
и птицы замедляют свой полет,
а статуя Свободы, вся седая,
печально по Америке бредет.
Она бредет средь сумрака сырого,
покинув свой постылый постамент,
и спрашивает горько и сурово:
американцы, где ваш президент?
Вы знаете, эта песня была душераздирающей просто. Бернес ее спел потрясающе…
Волков: А музыку кто написал?
Евтушенко: Эдуард Колмановский. И вдруг звонок из ЦК – всё, останавливают песню! «Хотят ли русские войны» – этот рефрен Бернес придумал! И тут тоже придумал – «Американцы, где ваш президент?»
Опять… опять…<на пикники> спешат машины <…>
но вы ответьте просто, как мужчины:
американцы, где ваш президент?
Ты подними свой факел к небосводу,
заговори, как женщина и мать,
простреленная статуя Свободы,
и прокляни свободу убивать!
Вы знаете, просто рвало душу! Я помню, как я однажды американскому послу поставил – у него слезы текли. И вдруг вызывает меня завотделом культуры ЦК КПСС Поликарпов и говорит: «Ты что, хочешь, чтобы у нас война с Америкой была?» Я говорю: «Да вы что, Дмитрий Алексеич?» – «Ты что написал-то?! Ты вдумайся: „Американцы, где ваш президент?“ Как где? Он в Белом доме, и зовут его Линдон Джонсон, ясно?» Ну, подобного ханжества я еще не видел…
А вы знаете, что у Саввы Кулиша в его фильме «Мертвый сезон» был потрясающий эпизод, когда Банионис смотрит по телевизору, как убивают Кеннеди, и плачет? И этот эпизод вырезали.
Волков: Я помню двойственное отношение в Советском Союзе к убийству Кеннеди. В том смысле, что не знали, как реагировать – то ли соболезнования выражать, то ли радоваться, то ли говорить: «Вот до чего они докатились, сами виноваты!»
Евтушенко: Потому что многие из чиновников просто забыли, что такое прямое чувство. Они потеряли непосредственность чувствования. Это очень многим политикам свойственно. Они сами не знают, что думают по тому или иному вопросу.
Волков: Ну да, нужно провести опрос… Или посоветоваться с товарищами… Или с господами.
Евтушенко: Такая профессия. Поэтому-то я и говорю, что поэтам не надо быть профессиональными политиками. А писать – это уже другое дело. Это наше право.
Пастернак
Евтушенко: За стихотворение «Одиночество» Пастернак меня поцеловал и сказал: «Женя, вот это ваша дорога. Это ведь стихи и про меня, а не только про вас и про эту чýдную девушку, о которой вы написали. Это стихи о тех, кто ходит по улицам сейчас. Здесь, в Переделкине, а может быть, в других странах. Вот это ваша дорога». Пастернак его из трех моих стихотворений выделил, а все три были неплохие очень. Я читал ему еще «Я разный – я натруженный и праздный…»
[33] и «Свадьбы» – это лучшие были мои стихи того времени. Но когда я прочел «Одиночество», именно тогда он меня обнял.