Волков: «Я – Гойя!»
Евтушенко: Конечно! Его война была уже другая, но это тоже мальчик войны. И Тарковский, и другие. И нам хотелось что-то сделать. Что-то большое!.. А у нас отобрали весь мир. У нашего поколения, у нескольких поколений отобрали весь мир. А мир хотелось увидеть…
В 1954 году я написал стихотворение. Я не включил его в большую книгу «Весь Евтушенко», а, в общем-то, зря, надо было оставить. Оно о том, как я попал на первую после праздника Победы демонстрацию. Я не раз был на демонстрациях с мамой, но в тот раз меня как резануло! Мы уже привыкли к истинному подъему, к восторгу салютов, всё искусственное начало нас резать! Фальшивое подгоняние нас, втискивание в какие-то стандарты прежнего поведения… Может быть, я это и раньше слышал, но не обращал внимания, а тут вдруг начальственный голос врывается: «Товарищи! Вы сейчас входите на Красную площадь, главное место планеты! Поднимите повыше оформление, больше радости!..» И я написал стихи против этого
[46]:
…И столько раз
мы, к сожаленью,
лишаем сами красоты
вот этим:
«Выше оформленье!
Цветов не видно!
Где цветы?»
Вы не представляете, что было, когда я читал эти стихи! И кстати, их напечатали. Потом я написал стихи про памятник Юрию Долгорукому
[47]:
Я не люблю
в ее надменной ложности
фигуру Долгорукого
на лошади,
А где же тот народ
рабочий,
лапотный…
Где те,
что избы первые рубили?
Их нету в бронзе.
Это «и другие». <…>
Когда война – как только трудно станется,
Фамилии небось в повестках ставятся,
И умирают наши дорогие
Товарищи, чье имя «и другие».
Я читал со слезами тогда, вот видите, и сейчас.
Это то же самое, что Сева Бобров почувствовал, когда вернулся в родную деревню
[48]. Они, может быть, не сильные были как стихи, но от души. А потом… Как же так? Мы страны освобождали, раскрывали ворота концлагерей… Даже в фильме Михаила Чиаурели «Падение Берлина» выдуманном – мы же знали, что товарищ Сталин не был на войне, нас обмануть нельзя было, – даже там были показаны эти освобожденные нами люди. Вы понимаете, чувство какое было? Гордости! Это гордость была за свою победу, за народную победу, в которой и наш взнос был. А тут вдруг появилась о космополитах какая-то бредятина, почему-то начали исчезать люди… Те исчезли, того забрали… У нас был старичок Карлуша, который гранил рубины для звезд Кремля, – его забрали. Опять люди начали перешептываться: того посадили, этого… И что-то не то начало происходить. И нам это надоело! Дайте нам увидеть весь мир, который мы спасли и который у нас отобрали! Мы заслуживаем того, чтобы его увидеть!
И вот 1954 год. «День поэзии». Тридцать тысяч человек собралось на площади Маяковского. Вы представляете, что это такое?! Мы сами не ожидали. Ахнули!.. И выходит парень со станции Зима – тогда уже я был известным, уже меня толпа вытолкнула – и читает вот такое:
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб всё перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось —
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю – вы мне скажете:
«Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
<…>
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
хотя б на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает вдруг со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
<…>
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.
И – р-р-раз! Ударили по этим стихам! По голове! Ударили за стихи, исполненные такой радости жизни, такого оптимизма, такого ощущения счастья! «Надо сначала-то хотя бы выучить основы марксизма-ленинизма…»
Но начали звучать уже и другие голоса, появился Вознесенский, потом Беллочка. Вдруг читаю: «по-украински март называется „березень“…» И «березень» – «бережен» рифмуется. О, почувствовал я, боже, моя школа! Сразу подумал: читывала меня девочка! Тут же звоню и пошел, познакомился. Мы стали выступать: сначала Володя Соколов, Роберт, я, потом Володя Морозов, который, к сожалению, спился. Он очень способный был, но вот погубила его водка. Еще Окуджавы не было, он потом к нам присоединился, хотя постарше нас был. Я никогда не забуду, как Саша Аронов – чудесный поэт, «Остановиться, оглянуться…» или «Когда горело гетто…»
[49], это его стихи, – вдруг с Ниной Бялосинской спели мне песню Окуджавы: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»
[50] Я тогда сказал Булату: «Слушай, всё здорово, потрясающе. Но только знаешь, давай одну строчку поправим: „На той единственной гражданской!“». (Сейчас в песне: «На той далекой, на гражданской». – Ред.) Он говорит: «Почему?» – «Потому, что у нас сейчас опять гражданская начинается». Мы ощутили уже общих врагов – бюрократию. И он согласился и пел так. Вот так это всё начиналось.
Волков: Евгений Саныч, я понимаю, что для вас шестидесятничество продолжается по сию пору. Но если все-таки мы взглянем на шестидесятничество как на нечто ограниченное во времени и пространстве, то в те годы – в 1960-е – 1970-е – как это понятие развивалось для вас? Началось всё с того, что вас объединяло переживание войны, как нечто близкое вам…
Евтушенко: Да, это первое. А второе – если говорить чисто о политике – это была ошибка шестидесятничества, которую шестидесятники же и исправили: мы идеализировали Ленина. Когда Вознесенский писал поэму «Лонжюмо»…