Волков: Да, Неизвестный мне говорил.
Евтушенко: Вот видите, это Хрущев тогда сделал. Накричал, но помог.
Волков: Но когда он кричал – об этом многие вспоминают, – это был момент страшный. Все испугались, что возвращается тридцать седьмой год, что будут арестовывать. Эренбург сидел – его всего трясло, он вообще чуть не сполз со стула от страха, унижения. И, по-моему, все ожидали, что за ними вот-вот придут.
Евтушенко: Нет, противно было, а страшно не было.
Волков: А Вознесенский говорил мне, что у него был дикий-дикий страх.
Евтушенко: У него – да. У него. Но он же не стукнул на Хрущева кулаком? Я ж за него стукнул… И понимаете, это другое. Мы с Вознесенским совершенно разные люди. Я, все-таки не забывайте, я уже был исключен из школы, из Литинститута, пятнадцать уголовников под начальством было у меня в экспедиции… А там затевались тяжелые разговоры бывало. Особенно, когда они однажды решили под монастырь меня подвести.
Волков: Каким образом?
Евтушенко: Мы керном проходили – брали пробы. И меня вызывает начальник экспедиции, говорит: «Что, мировой рекорд, что ли, устанавливаешь по проходимости? Вы сейчас идете по роговикам (это роговая порода, самая тяжелая). Как они могли столько пройти? Тут бурильной установкой надо брать образцы почвы. Ну не могли они столько пройти!» А я потом разглядел, что уголовники мои просто долбили и обкалывали галечные большие булыжники и получали чистые деньги за это. И они мне пригрозили тогда, но потом раздумали. Им понравилось, что я их выгородил. Хотя мне могло за это крупно влететь.
Волков: Это тянуло на срок…
Евтушенко: Да, это могло плохо кончиться. Всё зависит от людей. Пожалели, я бы сказал так. Они люди все-таки. Я им просто сказал: «Да что же вы, не понимаете? Я же не написал докладную, я не дал, чтоб это дело дальше пошло». Потому что их всех бы не выпустили.
Волков: Да, Евгений Саныч, вы знали, как с уголовниками разговаривать.
Евтушенко: А Хрущев…К нему ведь после отставки никто не приезжал почти. Он был совсем одинок. Боялись. И когда его хоронили, люди стояли около Кунцевской больницы и боялись к гробу подойти.
Волков: Там ведь был митинг? Сергей Хрущев вспоминал, что он попросил вас выступить, но вы отказались, сказали, что это лишнее.
Евтушенко: Да. Я никогда не забуду, что со мной случилось. Я собрался ехать на Новодевичье кладбище с Сашей Межировым, там Хрущева должны были хоронить. И вы знаете, мне плохо стало. Я не поехал на кладбище, точнее, не доехал. Вот от этого, от толпы, которая боялась к гробу подойти, мне стало худо. Там никого не было. Ни из писателей, ни из артистов – никого, вообще никого не было. Венок от Микояна принесли. От одного… Я попросил Сашу остановить машину у обочины, вылез, шатаясь, и меня стало страшно тошнить – глоткой, носом. Меня выворачивало наизнанку. Я уже не мог ехать на Новодевичье. Да… Это был тяжелый момент, очень тяжелый. Прощание с эпохой… Я написал об этом: «Однажды я плакал…» – в поэме «Фуку». Это ее конец. Прочту вот этот отрывок – «Напоследок».
Последнее слово мне рано еще говорить —
говорю я почти напоследок,
как полуисчезнувший предок,
таща в междувременьи тело.
Я —
не оставлявшей объедков эпохи
случайный огрызок, объедок.
История мной поперхнулась,
меня не догрызла, не съела.
Почти напоследок:
я —
эвакуации точный и прочный
безжалостный слепок,
и чтобы узнать меня,
вовсе не надобно бирки.
Я слеплен в пурге
буферами вагонных
скрежещущих сцепок,
как будто ладонями ржавыми
Транссибирки.
Почти напоследок:
я в «чертовой коже» ходил,
будто ада наследник.
Штанина любая
гремела при стуже
промерзлой трубой водосточной,
и «чертова кожа» к моей приросла,
и не слезла,
и в драках спасала
хребет позвоночный,
бессрочный.
А вот что случилось, когда я не поехал на Новодевичье, остановил машину Саши Межирова, и вышел из нее, и прижался к дорожному знаку…
Почти напоследок:
однажды я плакал
в тени пришоссейных
замызганных веток,
прижавшись башкою
к запретному, красному с прожелтью
знаку,
и всё, что пихали в меня
на демьяновых чьих-то банкетах,
меня
выворачивало
наизнанку.
Почти напоследок:
эпоха на мне поплясала —
от грязных сапог до балеток.
Я был не на сцене
был сценой в крови эпохальной и рвоте,
и то, что казалось не кровью, —
а жаждой подмостков,
подсветок, —
я не сомневаюсь —
когда-нибудь подвигом вы назовете.
Почти напоследок:
я – сорванный глас всех безгласных,
я – слабенький след
всех бесследных,
я – полуразвеянный пепел
сожженного кем-то романа.
В испуганных чинных передних
я – всех подворотен посредник,
исчадие нар,
вошебойки,
барака,
толкучки,
шалмана.
Почти напоследок:
я,
мяса полжизни искавший погнутою вилкой
в столовских котлетах,
в неполные десять
ругнувшийся матом при тете,
к потомкам приду,
словно в лермонтовских эполетах,
в следах от ладоней чужих
с милицейски учтивым
«пройдемте!».
Почти напоследок:
я – всем временам однолеток,
земляк всем землянам
и даже галактианам.
Я,
словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,
«фуку!» прохриплю перед смертью
поддельно бессмертным
тиранам.
Почти напоследок:
поэт,
как монета петровская,
сделался редок.
Он даже пугает
соседей по шару земному,
соседок.
Но договорюсь я с потомками —
так или эдак —
почти откровенно.
Почти умирая.
Почти напоследок.
Вот так прощался я с эпохой. Прижавшись к запретному знаку, когда меня выворачивало наизнанку. Но это моя эпоха, что делать… Другой у меня не было. Вот так, Соломон. Расплакался я что-то, вспоминая всё это. Стал сентиментальным…
Волков: Вы, к счастью для вас, всегда были им.
Евтушенко: Да, конечно, выплакиваться лучше.
Волков: Вероятно, это необходимое качество поэта.
Евтушенко: И знаете, что я хочу сказать? Если бы мне выдался случай поменять жизнь, я бы не стал ее менять.