Генриетта не пошла наверх, пока не поболтала немного с Элинор. Каждая из женщин чувствовала искреннюю попытку другой продемонстрировать расположение, предложить искреннюю дружбу, и хотя они сразу не смогли принять друг друга, но симпатии зародились. Довольная собой, в десять Генриетта пошла наверх. Надев халат, она пересекла комнату, чтобы посмотреть на фотографию мужа, живое смуглое лицо Джона Аванти в тридцать лет, когда они познакомились. Как всегда, при виде фотографии сердце Генриетты забилось быстрее. Джон сильно повлиял на нее, изменил ее жизнь и потому жил в ее сердце. Генриетта часто с ним разговаривала. «Ну, Джон, — подумала она, — вот я снова продвигаюсь дальше». Она легла в постель, закончила читать «Домби и сына», послушала тихие веселые звуки голосов, доносящиеся снизу, и заснула.
Генриетта проснулась очень рано, в серой предрассветной мгле, зная, что она потеряла. Теперь они уйдут, через год или чуть больше, ребенок и мужчина, а вместе с ними ее покинут все радости, опасности, свершения. Даже после смерти Джона она не чувствовала себя одиноко, но теперь останется одна, совершенно одна. Больше ей не надо быть нетерпеливой. Даже это изнуряет в конце концов. Она все сделала правильно, выполнила свою задачу. Но это оказалось бессмысленным, бессмысленным для нее. Все, что теперь остается, — терпеть эту жизнь, мириться с уходящими днями и годами. Она добралась до сути вещей, пришла наконец туда, куда приходят все люди. Седая, освещенная предрассветными сумерками, Генриетта села на кровати и громко заплакала.
Вода широка
— Ты здесь?
— Пришла к тебе.
— Где это — здесь? — спросил он, помолчав.
Лежа на спине, он мог видеть только потолок да голову и плечи Анны. И в глазах мутится.
— Ты в больнице.
Опять пауза. Он проговорил что-то вроде: «Это не я здесь». Слова расплывались.
— Это не ты, — добавил он уже яснее. — Ты хорошо выглядишь.
— Спасибо. Ты здесь. И я здесь. Пришла к тебе.
Он улыбнулся. Улыбка лежащего на спине взрослого напоминает улыбку младенца — тяготение помогает ей, а не мешает.
— Можешь мне сказать, — прошептал он, — или знание меня убьет?
— Если бы знание могло убивать, ты бы давно умер.
— Я болен?
— Ты себя хорошо чувствуешь?
Он отвернулся — первое движение за весь разговор.
— Паршиво. — Невнятная речь. — Накачали лекарствами какими-то. — Голова снова беспокойно качнулась. — Противно. — Он глянул ей в лицо. — Паршиво. Анна, мне холодно. Я мерзну. — В глазах выступили слезы, скатились струйками и намочили седеющие волосы. Так бывает при страданиях лежащих на спине пожилых человеческих существ.
Анна окликнула его по имени, взяла за руку. Ее кисть была чуть поменьше, чем у него, чуть теплее, а в остальном — такая же, вплоть до формы ногтей. Она взяла его за руку, и он сжал ее пальцы. Потом рука его разжалась.
— Л'карства к'кие-та, — пробормотал он. Глаза его были закрыты.
Спустя какое-то время он проговорил еще одно слово — не то «тошно», не то «тяжко». Анна ответила на первое: «Потерпи», а потом подумала, что ему просто тяжело дышать. Грудь спящего вздымалась медленно, с усилием.
— Это лекарства, — сказала она врачу. — Каждый раз он просит не давать ему лекарств. Вы не можете уменьшить дозу?
— Химиотерапия, — ответил врач и произнес еще какие-то слова, все больше названия лекарств, потому что они кончались на «цин» и «цил».
— Он говорит, что не может заснуть, и проснуться тоже не может. Думаю, ему нужен сон. И пробуждение.
Врач наговорил еще каких-то слов: говорил так гладко, ладно и ровно, что Анна верила ему почти три часа.
— Это дурдом? — спросил Гидеон совершенно отчетливо.
— Ммм? — Анна вязала.
— Психушка.
— О, это просто отдельные палаты. Отличная частная больничка. Домашний уход. Очень вежливо. Очень дорого.
— Старческий мам… мар-разм. Говорить нет сил. Анна.
— Ммм?
— Инсульт?
— Нет, нет. — Она отложила спицы. — Ты переутомился.
— Опухоль?
— Нет. Ты крепок как скала. Потрескался только. Устал. Вел себя странно.
— Что я сделал? — Глаза лежащего прояснились.
— Выставил себя ужасным глупцом.
— Да?
— Ты вымыл все грифельные доски. В институте. С мылом.
— И все?
— Ты сказал, что надо начать все сначала. И погнал декана за мылом и ведрами. — Они рассмеялись разом. — Остальное уже неважно. Поверь, ты их занял надолго.
Теперь-то всем было понятно, что его новогоднее письмо в «Таймс», полное необычной для него ярости, было симптомом. Для многих это стало облегчением — для тех, кому неуютно было думать об этом письме, как об укоре. Весь институт теперь вспоминал, что Гидеон уже не первый месяц был не в себе. Какое там — уже три года, с тех пор, как лейкемия унесла его жену Доротею. Конечно, он мужественно перенес потерю, но разве не стал он после этого отстраненным? И с каждым годом все больше? Никто не замечал этого лишь потому, что Гидеон был очень занят. Он перестал брать отпуска, выезжать в семейный домик у озера, а все произносил речи в обществе по защите мира, в котором был сопредседателем. Он слишком много работал. Теперь все было ясно. Только почему-то никто не замечал этого до того апрельского вечера, когда Гидеон начал публичную лекцию по вопросам научной этики. Сначала он молчал, глядя в зал, 35 секунд (приблизительно; кто-то из матемафилософов в зале засек время, когда тишина стала болезненной, но еще не была невыносимой), а потом медленно, тихо, хрипло — никто не мог потом выкинуть из головы его голос — объявил: «Основной проблемой, занимающей ныне физиков-теоретиков нашей половины Западного полушария является квантовое определение смерти». Потом он закрыл рот и уставился на аудиторию.
Хансен, произносивший вступительную речь, был человеком сообразительным и крепко сложенным. Он без особого труда уговорил Гидеона зайти за кулисы и затащил профессора в одну из аудиторий. Там-то Гидеон и настоял на мытье грифельных досок. К насилию он не прибегал, хотя вел себя, по словам Хансена, «исключительно своенравно». Позднее Хансен долго раздумывал, не было ли поведение Гидеона и прежде своенравным и даже, можно сказать, своевольным, и не следовало ли ему употребить вместо того слово «иррациональный», как от него и ожидали. Но размышления эти привели, в свою очередь, к раздумьям, а было ли поведение Гидеона (как физика-
теоретика) когда-либо рациональным, и более того — было ли, в строгом смысле слова, рациональным поведение самого Хансена (как физика-теоретика или по жизни). Обо этих философских спекуляциях он, однако же, промолчал, и несколько выходных посвятил строительству сада камней.