– Патрон в отъезде. В Матаренги поехал.
– Вот оно что…
– И ключ сидит в замке изнутри. Отсюда не откроешь.
Прост заглянул в скважину и убедился, что так и есть. Ключ вставлен в замок. Еще раз постучал кулаком и подождал немного.
– Если дверь нельзя открыть ключом, значит, надо ее ломать.
– Но…
– Возможно, Нильс Густаф заболел. Боюсь, что серьезно. Или его хватил удар.
Служанка принесла топор на коротком топорище и протянула его Хейно. Тот по-прежнему колебался.
– Под мою ответственность, – успокоил его прост.
Хейно тщательно прицелился и всадил топор в дверную раму. Дверь – слишком дорогая штука, а косяки можно и самим сделать. После нескольких ударов обнажился ригель, и Хейно, действуя топором, как рычагом, задвинул его в замок.
Дверь открылась. Из помещения пахнуло скипидаром и мокрой шерстью.
– Оставайтесь у двери, – приказал прост. – Ты тоже, Юсси.
Он снял сапоги и тщательно очистил подошвы от глины и прилипшей пожухлой травы. Босиком подошел к кровати, внимательно глядя под ноги. И не только под ноги – я знал этот взгляд. Он осматривался так, будто искал какое-то редкое растение. Остановился у кровати, положил пальцы на запястье вцепившейся в одеяло руки и покачал головой.
– Благослови, Господь…
Я остолбенел. Хейно и служанка переглянулись.
– Неужели господин Нильс Густаф?.. – прошептала она дрожащими губами.
Прост прокашлялся в носовой платок, сложил и сунул в карман.
– Сожалею, – сказал он, стараясь, чтобы не дрожал голос. – Уже наступило окоченение. Пошлите за Михельссоном и Браге. Хейно пусть останется.
Служанка повернулась и, прикрыв голову от дождя, побежала к усадьбе.
– Юсси, дай мне сумку. А ты, Хейно, встань у дверей и никого не впускай. Ни под каким видом.
Прост достал из сумки бумагу и карандаш, велел мне снять башмаки и жестами показал, как идти к кровати.
Нильс Густаф лежал на боку, лицом к стене. Выражение лица жуткое – я даже вздрогнул. Рот искривлен и приоткрыт, как в безмолвном отчаянном крике. На левой щеке, той, что обращена вниз, уже образовалось трупное пятно. Полностью одет, на ногах – кожаные тапки. Левая рука втиснута в рот, точно он собирался вырвать себе язык, правая вцепилась в одеяло. Все говорило, что умер он в страшных мучениях.
Прост расстегнул рубаху и положил руку на грудь, словно надеялся почувствовать удары бьющегося сердца. Посмотрел на шею, на плечи. Потянул за ногу. Покосился на Хейно и вместо финского заговорил по-саамски:
– Совершенно холодный. Трупное окоченение. Наверняка умер еще вчера.
Я не знал, что ответить. Молча кивнул.
Прост провел рукой по подошвам тапок.
– Когда начался дождь вчера вечером? Насколько я помню, около шести.
– Примерно так.
– Подошвы влажные, накидка тоже. Значит, он выходил из дома после шести. После того, как начался дождь.
– Вечерняя прогулка?
– Вряд ли… в таких тапочках долго не погуляешь. И накидка не застегнута, значит, выходил ненадолго. Пузырь облегчить. А когда вернулся…
– …ему внезапно стало плохо, – продолжил я. – Он прилег на кровать…
– Продолжай, Юсси.
– Может, удар? Или с сердцем что-то?
Прост поскреб подбородок.
– А почему на столе два бокала?
– Два?
– Запиши, Юсси. Скорее всего, к нему кто-то приходил.
– Кто мог к нему прийти?
– Посмотри: мольберт не сложен. Возможно, кто-то хотел заказать портрет.
Он подошел к мольберту и повернул. На листе толстой бумаги – набросок углем. Угадываются контуры туловища.
– Судя по всему, мужчина, – сказал я.
Прост понюхал бокалы и начал разглядывать сохнущие на полках холсты. Снимал по одному и разглядывал – долго и внимательно. Особенно один.
Я не мог удержаться и заглянул через плечо.
Портрет самого проста. Сидит в саду, с гербарием на коленях и каким-то стебельком в руке – очевидно, собирается его изучать. Свет падает косо сзади, и вокруг головы – мерцающий ореол, почти нимб. Только потом я сообразил, что это никакой не ореол, а дымок из трубки, причем переданный с восхитительным мастерством. Это было поразительно. Но еще более поразительным показалось мне выражение лица – видно, что человека на портрете что-то гложет, во взгляде, в складке губ, в слегка приподнятых крыльях носа угадывается несомненная печаль. Нильс Густаф волшебным образом проник в душу проста. На портрете изображен не яростный проповедник Судного дня, а пожилой, умный и полный сомнений человек.
– Так и не закончил… – пробормотал прост почему-то смущенно.
– А о чем вы говорили, пока он работал? – спросил я.
Он задумался, словно вспоминая. Но мне показалось, он и так хорошо помнит.
– О женщинах, – сказал наконец. – О встреченных нами женщинах.
– Портрет замечательный.
– Он его не закончил, – повторил прост.
– Он и не мог его закончить. Никто не мог бы. Такие портреты надо писать всю жизнь. И, может, даже после жизни. Портрет, написанный всеми, кто знал учителя. Слой за слоем, не снимая старых, – всю жизнь.
– Избави Бог, – проворчал он. – С чего ты так красиво заговорил, Юсси?
– Но этот… если позволите сказать, учитель… эту работу Нильса Густафа вряд ли удастся превзойти.
– Его нельзя вешать в ризнице. Портрет не готов.
Я хотел возразить, но промолчал. Мы посмотрели и другие холсты. Портреты заводчика Сольберга, купца Форсстрёма, фогта Хакцеля. Эти-то выглядели вполне законченными, только покрыть лаком.
Прост оглянулся и знаком показал – записывай.
– Дверь заперта изнутри. И окна… окна тоже закрыты на шпингалеты изнутри.
– Есть ли какой-то погреб… люк, через который можно проникнуть в дом? – Он опять перешел на финский.
Хейно покачал головой.
– А на чердак?
– На чердак есть. Снаружи.
– Но на потолке никаких люков нет… значит, таким путем, с чердака, в дом проникнуть невозможно?
– Не-а. Невозможно.
В дальнем углу на штативе – дагерротип, укрытый тем же темным покрывалом. На полу – открытый сундук с химикалиями. Прост наклонился и нахмурился – все бутылочки и баночки вынуты из своих убежищ и валяются как попало. Он посмотрел поближе – сбоку еще один карман, слегка перекосился. Прост подергал туда-сюда – и тут же обнаружилось, что под ним тайник. Сунул руку – пусто.