Первый «грех», который запомнила Фаня Паскаль, заключался в том, что Витгенштейн позволял большинству знакомых верить, что он на три четверти ариец и на одну четверть еврей, хотя в действительности все было наоборот — то есть из дедушек и бабушек Витгенштейна трое были еврейского происхождения. По Нюрнбергским законам самого Витгенштейна можно считать евреем, и Паскаль определенно права, связывая это признание с существованием нацистской Германии. Витгенштейн не сказал, но она впоследствии узнала сама, что никто из его «еврейских» бабушек и дедушек не принадлежал к иудаизму. Двое крещены в протестантизме, а третий — в католичестве. «Слегка еврей», — замечает она.
Пока что все эти «преступления» — грехи бездействия: они касаются только случаев, когда Витгенштейн не сделал что-то или не исправил неправильное впечатление. Последний, и самый болезненный, грех касался самой настоящей лжи. Когда он признавался в этом, вспоминает Паскаль, «ему пришлось жестче контролировать себя, пока он кратко рассказывал о своем трусливом и постыдном поведении». Ее пересказ этого признания, однако, дает странно искаженное представление об инциденте, который она описывает:
В то недолгое время, когда он учительствовал в деревенской школе в Австрии, ему случилось ударить и ранить маленькую девочку из своего класса (в моей памяти остался только акт физического насилия, без всяких деталей). Когда она пожаловалась директору, Витгенштейн стал отрицать свою вину. Это событие выделяется в его ранней молодости как переломное. Возможно, именно оно заставило его оставить учительскую стезю, приведя к осознанию того, что жить он должен один
[896].
Это искажение в нескольких отношениях. Для начала, Витгенштейну было под сорок, когда произошел инцидент в Оттертале, то есть явно нельзя говорить о «ранней молодости». Что еще важнее, Паскаль, кажется, не имеет понятия ни о том, что физическое наказание, судя по всему, не было редкостью в классах Витгенштейна, ни о том, что он предстал перед судом, чтобы ответить на обвинения в жестокости. Возможно, Витгенштейн не сообщил ей об этих фактах, использовав отдельный инцидент как символ его проступков в Оттертале. Но возможно — и я думаю, вероятнее всего, — что Паскаль подводит память. Она была, в конце концов, не в настроении слушать исповедь Витгенштейна, а манера этого признания лишь сильнее отталкивала ее. Роланд Хатт вспоминает, что в исповеди речь шла не о лжи директору в единичном случае, а скорее о лжи под присягой на суде. Тогда оба признания лучше согласуются с рассказами жителей Оттерталя и лучше объясняют, почему этот обман так преследовал Витгенштейна.
Нет сомнений, что из всех грехов, в которых признался Витгенштейн, его поступки в Оттертале угнетали его тяжелее всего, и он пошел намного дальше, чем было известно Паскаль и Хатту, чтобы освободиться от него. В том же году, когда он исповедовался, Витгенштейн поразил жителей деревни, появившись у некоторых из них на пороге, чтобы лично извиниться перед детьми, которым причинил физический вред. Он зашел, по меньшей мере, к четверым (а возможно, и еще к кому-то) и попросил прощения за плохое обращение. Некоторые из них ответили великодушно, как вспоминает житель Оттерталя Георг Штангель:
Я сам не был учеником Витгенштейна, но я был дома, когда незадолго до войны Витгенштейн пришел в дом моего отца, чтобы извиниться перед моим братом и отцом. Витгенштейн зашел днем, где-то в час, на кухню и спросил меня, дома ли Игнац. Я позвал брата, отец тоже был дома. Витгенштейн сказал, что он хочет извиниться, если был к нему несправедлив. Игнац сказал, что извиняться не надо, он многому научился у Витгенштейна. Витгенштейн провел у нас около получаса и сказал, что он хочет еще пойти к Ганстереру и Голдбергу, чтобы тоже попросить у них прощения
[897].
Но в доме мистера Пирибауэра, который возбудил дело против Витгенштейна, он получил менее великодушный ответ. Он извинился перед дочерью Пирибауэра Герминой, но та затаила глубокую обиду на него за те времена, когда он драл ее за уши до крови и таскал за волосы так жестоко, что выдирал их. На просьбу Витгенштейна о прощении девушка ответила только пренебрежительным: «Jа, ja»
[898].
Легко представить, сколь унизительно это было для Витгенштейна. Может показаться, что смысл самоуничижения состоял в том, чтобы понести наказание. Но, думается мне, это означало бы исказить цель его признаний и извинений. Он стремился не уязвить свою гордыню ради наказания, а полностью ее уничтожить — как бы убрать барьер, который стоял на пути к честной и достойной мысли. Если он чувствовал, что был несправедлив к детям из Оттерталя, тогда он должен извиниться перед ними. Такая мысль могла прийти в голову многим, но большинство тут же отказались бы от нее по разным причинам: это случилось так давно; жители не поймут извинений и сочтут все это весьма странным; зимой в Оттерталь непросто добраться; будет больно и унизительно извиняться и, помимо всего прочего, стоит ли вообще беспокоиться, и так далее. Но пойти на поводу у этих резонов, как, я думаю, сделало бы большинство из нас, означало бы поддаться трусости. А этого Витгенштейн твердо намеревался избежать. Он ехал в Оттерталь не за болью и унижением, а чтобы извиниться, несмотря на них.
Обдумывая последствия своего признания, он писал:
В прошлом году с Божьей помощью я взял себя в руки и исповедался. Это привело меня в более спокойные воды, к лучшим отношениям с людьми и к большей серьезности. Но теперь я словно растратил все это и недалек от того, где был раньше. Я труслив сверх меры. Если этого не исправить, меня снова снесет в прежние воды
[899].
Витгенштейн считал исповедь этаким хирургическим вмешательством, операцией по удалению трусости. Любопытно, что он рассматривал инфекцию как злокачественную и нуждающуюся в продолжительном лечении. Сравнивать с простой физической травмой было бы слишком тривиально. Вскоре после возвращения в Норвегию на новый, 1937 год, Витгенштейн попал в аварию и сломал ребро. Но если его моральное состояние было делом неотложным, то от травмы он просто отмахнулся шуткой. Он сказал Паттисону: «Я думал удалить его и сделать из него жену, но мне сказали, что искусство производить женщин из ребер утрачено»
[900].
Если исповедь хоть как-то и подействовала на Фрэнсиса, то разве что придала ему мужества быть смелее в своих высказываниях — позволив открывать что-то, что он ранее утаивал. «Неправильно скрывать от тебя что-то, — писал он в марте 1937 года, — хотя я и делаю это только потому, что стыжусь себя». Только раскрывал он не прежние проступки, а нынешние чувства, и особенно то, что он не хочет жить в Кембридже и работать на фабрике, а хочет быть с Витгенштейном и работать с ним: «Иногда я хочу, чтобы мы работали вместе, где угодно. Я чувствую, что ты часть моей жизни». Его беспокоило не собственное моральное состояние (и явно не состояние Витгенштейна), а их отношения — страх, что они расстанутся или что обстоятельства заставят их расстаться: