В дневнике Витгенштейн описал это «любезное письмо от Фр.»:
Он пишет… как ужасающе плоха дискуссия под председательством Брейсуэйта. Это кошмарно. Но я бы не знал, что делать с этим, потому что другие люди тоже недостаточно серьезны. И я слишком труслив, чтобы сделать что-то решительное
[928].
В другом письме Фрэнсис с таким же неодобрением упоминает лекции Фани Паскаль о «Современной Европе» — курс о текущих событиях, который она согласилась дать в Образовательной ассоциации рабочих. Здесь Витгенштейн решительно вмешался: он послал Паскаль, как она пишет, «резкое и раздраженное»
[929] письмо, которое «вызвало у меня сильнейший взрыв ярости — ярости, обострявшейся тем, что ему я выразить ее не смела и могла излить душу лишь одному-двум друзьям». Витгенштейн написал, что она ни в коем случае не должна проводить этот курс — что это плохо для нее, это зло и вредно. Почему он так думал и что именно было в том письме, мы никогда не узнаем; Паскаль в гневе разорвала его на кусочки.
Первое письмо Фрэнсиса дошло до Витгенштейна только через две недели после того, как тот уехал из Шольдена. Этой задержки, хотя и не столь уж продолжительной, хватило, чтобы подогреть его страхи. 16 октября он написал: «Нет вестей от Фрэнсиса около 12 дней, беспокоюсь, потому что он еще не написал из Англии. Боже, как много страданий и несчастий в этом мире»
[930]. На следующий день он получил первое письмо: «Облегчение и радость. Бог нам поможет»
[931].
Тем временем к нему ненадолго приехал сын Людвига Гензеля, Герман: «Он произвел хорошее впечатление. Я с ним не в особенно близких отношениях, потому что он грубоволокнистый (grobkörnig), а я не особенно лажу с грубоволокнистыми людьми»
[932]. Но хотя волокно было грубым, дерево было хорошим, и Гензель, о котором Витгенштейн писал, что тот «гораздо достойнее меня», показал ему, какой он ничтожный человек: «как я беспокоюсь, что что-то меня разрушит; как досаждает мне малейшая неурядица». Он беспокоился, что растеряет силы для работы, воображение. Картины упадка впечатляли его:
<Я> вынимаю несколько яблок из бумажного пакета, где они пролежали долго, многие из них мне приходится, разрезав пополам, выбросить. И на написанное мною предложение, вторая половина которого неудачна, я тоже смотрю как на яблоко, наполовину сгнившее
[933].
И не было ли, спрашивал он себя, чего-то женского в этом образе мысли, из-за чего: «все, что происходит на моем пути, становится для меня иллюстрацией того, о чем я думаю». Как будто он мыслил скорее генидами, чем концептами (в терминах Вейнингера).
В ноябре и декабре, двух последних месяцах, проведенных Витгенштейном в Норвегии, его дневник полон страхов, тревог и неприятных мыслей, которые атаковали его. Он думал о болезни и смерти — своей собственной, друзей и семьи. Он беспокоился, что с ним что-то произойдет, прежде чем он уедет. Он переживал из-за своих отношений с Анной Ребни и о том, что он будет делать, когда уедет из Норвегии. Закончит ли он к тому времени книгу? Сможет ли снова работать один, или ему надо к кому-то поехать, может быть, в Дублин к Друри?
Он беспокоился о своей чувственности и способности любить. Он записывал случаи, когда мастурбировал, иногда со стыдом, иногда мучительно сомневаясь: «Насколько это плохо? Я не знаю. Думаю, плохо, но у меня нет причин так считать»
[934]. Угрожало ли его способности любить от чистого сердца сексуальное желание, его склонность к мастурбации?
Думаю о моей прежней любви, или влюбленности, в Маргариту и любви к Фрэнсису. Для меня плохой знак, что я могу быть совершенно холоден к М. Безусловно, есть разница; но все равно остается моя бесчувственность. Пусть я получу прощение; т. е. пусть я смогу быть искренним и любящим
[935].
Мастурбировал прошлой ночью. Муки совести. Уверенность, что я слишком слаб, чтобы противостоять желанию и искушению, если они и картинки, которые их сопровождают, являются мне, и я не могу от них укрыться. И ведь только вчера вечером размышлял, что надо вести чистую жизнь. (Я думал о Маргарите и Фрэнсисе.)
[936]
Вопреки всем этим заботам, беспокойству и страхам он пытался работать над книгой. В эти месяцы он написал большую часть заметок, которые теперь составляют первую часть «Замечаний по основаниям математики», хотя в тот момент он собирался сделать из них вторую часть прошлогодней работы. Эти заметки демонстрируют, как предложенный в более ранней работе метод применяется к проблемам философии математики; попытка показать, что эти проблемы возникают из-за «зачарованности нашего интеллекта средствами нашего языка»
[937]. В особенности он использует свой «антропологический» метод, пытаясь разрушить образ мысли, из которого возникает логицизм Фреге и Рассела. Представляя племена с обычаями или способом мышления, отличающимися от наших, и конструируя метафоры, отличающиеся от распространенных, он пытается ослабить хватку определенных аналогий, определенных «сравнений, которые заливаются в формы нашего языка». Он нападает, например, на платонизм, который рассматривает логические предложения как аналоги фактических предложений. «А разве логическому выводу не соответствует некая истина? — заставляет он спросить собеседника. — Разве не истинно, что из этого следует то?» Хорошо, отвечает Витгенштейн, что случится, если мы сделаем другой вывод? Как мы вступим в конфликт с истиной?
Насколько бы мы погрешили против истины, если бы наши линейки были сделаны из очень мягкой резины, а не из дерева или стали? — «Да, мы бы не узнали истинных размеров стола». — Ты имеешь в виду: мы бы их не получили или, получив, не могли бы быть уверены в том, что это те же размеры, что получаются с помощью твердой линейки
[938].
Смысл здесь в том, что критерии правильного и неправильного рассуждения не происходят из некоего внешнего царства платоновских истин, а скорее из нашей «договоренности, или использования, и, возможно, наших практических требований». Договоренность пользоваться жесткими линейками, а не растягивающимися, не правильнее; это просто удобнее.