Враждебность Витгенштейна по отношению к профессиональной философии и его нелюбовь к Кембриджу оставались на одном уровне на протяжении всей его академической карьеры, но в годы «реконструкции Европы», которые последовали за Второй мировой войной, они, кажется, наложились на апокалиптическое видение конца человечества. В пасхальные каникулы 1946 года он снова начал общаться с Карлом Бриттоном, который у него некогда учился, а теперь читал лекции по философии в университете Суонси. Однажды вечером во время долгой прогулки по побережью Витгенштейн сказал Бриттону, что он теперь убежден: грядет новая война, и атомное оружие положит конец всему: «Они собираются сделать это, они собираются сделать это»
[1158].
Что связывает его враждебность к академической философии и апокалиптические настроения, так это отвращение к могуществу науки нашего века, которая, с одной стороны, поощряет «страсть к обобщению» у философов, а с другой — производит атомную бомбу. В каком-то странном смысле он даже приветствовал бомбу, если страх перед ней сможет уменьшить благоговение общества перед научным прогрессом. Почти в то же самое время, когда произошел его разговор с Бриттоном, он написал:
Испытываемый или, по крайней мере, публично выражаемый сегодня истерический страх перед атомной бомбой, пожалуй, служит признаком того, что наконец-то открыто нечто подлинно целительное. По крайней мере, этот страх напоминает отношение к действительно эффективному, но горькому лекарству. Я не могу избавиться от одной мысли: если бы в этом не заключалось ничего положительного, то филистер бы не вопил. Но, может быть, это и детская мысль. Дело в том, что я в связи с этим способен думать лишь о той перспективе, которую нам приоткрывает атомная бомба, — о конце, разрушении отвратительного зла — мерзких мыльно-мутных отходов науки. Это, конечно, не столь уж худая мысль
[1159].
«Апокалиптическое видение мира, — писал он, — состоит, собственно, в том, что все вещи не повторяются». Конец действительно может наступить:
Не столь уж нелепо, например, думать, что научный и технический век являет собой начало конца человечества; что идея великого прогресса — ослепление, равно как и идея окончательного познания истины; что в научном познании нет ничего хорошего и желанного и что человечество, устремляясь к нему, катится в пропасть. Что все это не так, вовсе не очевидно
[1160].
В любом случае научный прогресс подойдет к концу. Но самым пессимистичным, в его представлении, было прозревать триумф науки и технологии:
Может статься, что наука и индустрия, а также их прогресс — самое долговечное в современном мире. Что любой прогноз о крахе науки и индустрии — это пока что, и надолго, пустой домысел, и что наука вкупе с промышленностью после нескончаемых бедствий и путем таковых объединят мир — я имею в виду превратят его в единое целое, в котором — разумеется, после того как это произойдет, — все будет пребывать скорее в мире и согласии.
Ибо в войнах все-таки решают наука и промышленность, или же кажется, что это так
[1161].
«Мрачность времени», таким образом, непосредственно связана с поклонением ложному идолу науки, против которого с начала 1930-х годов была направлена его собственная работа. Так, его «видение» предстоящего краха науки и промышленности было предвкушением эпохи, когда образ его мышления примут и поймут. С этим связаны его слова Друри: «Мой образ мысли нежелателен в наше время, я должен стойко плыть против течения. Возможно, через сотню лет людям действительно потребуется то, о чем я пишу»
[1162]. И все же, если «они» собираются это сделать и апокалиптические настроения не абсурдны, то это время может никогда не прийти. Никогда не настанет эпоха, когда будет востребован его образ мысли.
В то время как политические предчувствия Витгенштейна вели его в сторону левых, его отношение к поклонению науке как к величайшему злу не давало ему приблизиться к марксизму. Пролистав «Научен ли марксизм?» Макса Истмена (которую он взял с полки у Риза), он прокомментировал мнение Истмена, что марксизм должен стать более научным, чтобы помочь революции:
На самом деле нет ничего консервативнее науки. Наука прокладывает железнодорожные пути. А для ученых важно, чтобы их работа двигалась по этим путям
[1163].
Он разделял с коммунистами яростное отторжение самодовольства британского истеблишмента и желал увидеть что-то вроде революции. Но хотел, чтобы революция привела к отказу от научного Weltanschauung нашего века, а не к укреплению.
В любом случае, насколько он ассоциировал себя с партией, зависело от его представления о самом себе как о философе — человеке, который в беспощадном поиске истины готов расстаться с теми «излюбленными понятиями», которые сам же сформулировал. Риз намеревался вступить в троцкистскую Революционную коммунистическую партию. Он заявил Витгенштейну: «Я все больше и больше убеждаюсь, что согласен с их главными ориентирами в анализе и критике современного общества и его целей»
[1164]. Витгенштейн отнесся к этому с пониманием, но попытался отговорить его на том основании, что долг лояльного члена партии будет несовместим с долгом философа. Занимаясь философией, настаивал он, надо быть постоянно готовым изменить направление, в котором движешься, и если ты думаешь как философ, ты не можешь рассматривать идеи коммунизма отдельно от других.
По иронии судьбы в то время, когда он испытывал сильнейший интерес к политическим вопросам, а его симпатии к левым были на пике, Витгенштейн потерял возможность дискутировать с интеллектуалом-марксистом, к которому питал огромное уважение. В мае 1946 года Пьеро Сраффа решил, что больше не желает с ним беседовать, сказав, что не может уделять свое время и внимание материям, которые хочет обсуждать Витгенштейн. Это было большим ударом для Витгенштейна. Он молил Сраффу продолжить их еженедельные разговоры, пусть даже вовсе не касаясь философских тем. «Будем говорить обо всем»
[1165], — сказал он. «Да, — ответил Сраффа, — но по-вашему».
Было ли это главной причиной или нет, но в летний триместр 1946 года Витгенштейн все чаще подумывал уйти с кафедры и из Кембриджа. Когда он вернулся в Суонси на летние каникулы, и Кембридж, и академическая философия были ему особенно отвратительны. В отсутствие Риза столкнуться с неистовством этой неприязни пришлось Карлу Бриттону: