Однажды в июле… Витгенштейн позвонил мне и сообщил, что его друг в отъезде и что он хочет, чтобы я его вытащил куда-нибудь. Он держался очень недоброжелательно. Журнал Mind только что опубликовал две статьи по «Терапевтическому позитивизму», и (как я узнал впоследствии) это очень раздражало и расстраивало его. На меня он тоже сердился за то, что я посетил совместное заседание Ассоциации разума и Аристотелевского общества, ежегодного собрания философов: он считал это признаком легкомысленности и завуалированного интереса. Он выступал против профессиональных философов, оплакивая состояние философии в Англии, и спрашивал: «Что может человек сделать один?» Когда я сказал ему, что следующее собрание состоится в Кембридже в 1947 году и что я там буду выступать с докладом, он ответил: «Прекрасно, для меня звучит так, как если бы вы мне сказали, что в Кембридже следующим летом начнется бубонная чума. Я очень рад это узнать и позабочусь о том, чтобы оказаться в Лондоне». (Так и произошло.)
[1166]
В тот же день Витгенштейн пил чай у Бриттона дома. Настроение его улучшилось, он рассказывал (по контрасту с неприязнью к Лондону и Кембриджу) о своей любви к Суонси. Он сказал Бриттону, что ему нравится север Англии, и вспомнил случай в Ньюкасле, когда он спросил у автобусного кондуктора, на какой остановке сойти, чтобы добраться до определенного кинотеатра. Кондуктор тут же ответил, что в этом кинотеатре идет плохой фильм, и посоветовал пойти в другой. В автобусе произошла жаркая ссора, на какой фильм Витгенштейну стоит пойти и почему. Ему это понравилось, признался он Бриттону; такое могло случиться и в Австрии.
Последнее сравнение показательно, и отчасти оно открывает причину горячности, с которой он нападает на то, что называет «разлагающейся и гнилой английской цивилизацией»
[1167]. Скажем просто: он скучал по Вене. В последний раз он побывал там еще до аншлюса и с тех пор очень мало общался с семьей и друзьями в Австрии.
Быть профессором было достаточно неприятно, но быть английским профессором стало в конце концов невыносимо.
Глава 24
Смена аспекта
Пессимизм Витгенштейна в отношении судеб человечества был вызван не катастрофическими событиями, завершившими Вторую мировую войну, — как мы видим, у него более долгая предыстория; но эти события, кажется, укрепили в нем давнюю уверенность, что человечество движется к катастрофе. Механические средства убийства людей и страшная демонстрация технологической мощи — зажигательные бомбы в Дрездене, газовые печи концентрационных лагерей, атомные бомбы, взорванные в Японии, — убедительно и окончательно доказывали, что «исход войн решают наука и промышленность»
[1168]. И это, кажется, еще больше подтверждало его апокалиптические воззрения, что конец человечества — следствие того, что дух заменили машиной, от Бога отвернулись, а все надежды возложили на научный «прогресс».
Записные книжки послевоенных лет изобилуют размышлениями этого рода. Он писал, что его настигла картина цивилизации, «упакованной в дешевый целлофан и отделенной от всего великого и, так сказать, от Бога»
[1169]. Дома, машины и прочая мишура, среди которой мы обитаем, поражали его тем, что «удаляли человека от его истоков, от высокого, вечного и т. д.». Будто сама жизнь подходит к концу, задыхаясь от атрибутов нашего промышленного века. И конечно, бесполезно было ожидать изменения этого курса, указав на него. Это путешествие действительно необходимо? Можно задать этот вопрос, но вряд ли в ответ человечество скажет: «Если подумать, нет». Но Витгенштейн не оставлял работу, подрывающую тот образ мысли, который он полагал корнем катастрофы. И в своих учениках он видел людей, которые продолжат эту работу после его смерти. Не то чтобы он хотел основать школу или что-то в этом роде. «Мне совершенно неясно, — писал он, — чего бы я желал больше — продолжения моего труда другими или же изменения образа жизни, которое сделает все эти вопросы излишними»
[1170].
Проблема имела только экзистенциальное, а не теоретическое решение. Требовалось изменение духа: «Мудрость — нечто холодное и с этой точки зрения глупое. (Вера же — это страсть.)»
[1171]. Чтобы снова начать дышать, бесполезно просто правильно думать, надо действовать — сдернуть целлофан и освободить живой мир под ним. Он говорил об этом: «„Мудрость сера“. А жизнь и религия полны красок»
[1172]. Страстность религиозной веры была единственным, что могло преодолеть мертвенность теории:
Мне думается, что христианство говорит помимо прочего о том, что все хорошие учения ни к чему не пригодны. Люди должны изменить жизнь. (Или направление жизни.)
Оно гласит, что всякая мудрость холодна и что исправить с ее помощью человеческую жизнь столь же трудно, как ковать холодное железо.
Хорошее учение не обязательно должно увлечь человека, он может следовать ему как предписанию врача. Но в какой-то момент тебя может что-то увлечь, и ты совершенно преобразишься. (То есть я так представляю себе это.) А тот, кто изменился в корне, наверняка таким и останется.
Мудрость бесстрастна. Тогда как веру Кьеркегор, напротив, называет страстью
[1173].
То, что Рассел давным-давно ошибочно назвал его страстью к теории, на самом деле было отказом от нее: Витгенштейн питал истовую страсть к антитеории. Позднее замечание Рассела, что Витгенштейну нравится мистицизм за то, что благодаря ему можно остановить мышление, и его насмешка, что Витгенштейн принял эту доктрину, чтобы отменить обязательность серьезного мышления, на самом деле имеют смысл, если мы приравняем «серьезное мышление» к попыткам сформулировать верную теорию.
Витгенштейновский идеал «первобытной жизни, дикой жизни, стремящейся вырваться наружу» — хотя едва ли он думал, что сам так сможет жить, — это ключ к пониманию и цели его работы, и направления его жизни. Поскольку он воспринимал себя слишком теоретиком, слишком «мудрым», он чувствовал себя омертвевшим. Он не просто ощущал в окружающем его мире необходимость страсти и религии, но чувствовал ее в себе. Он знал, что тоже совершает ошибки, характерные для нашего века, и нуждается в том же лекарстве: вере и любви. И ровно так же, как наш век находит веру в Бога невозможной, он понимает, что не может молиться: «Я не могу стать на колени для молитвы, потому что они словно одеревенели. Стань я мягок, я боялся бы раствориться (потерять себя)»
[1174].