Когда сталкиваются самые существенные взгляды, вопрос о согласии или несогласии даже не встает, потому что все, что говорят или делают, интерпретируется в рамках этих взглядов. Естественно, последовало разочарование и непонимание с обеих сторон. Удивительно, но Рассел довольно наивно полагал, что столкнулся не с отличными от его собственных идеалами, а просто с довольно эксцентричной личностью, личностью, чьи «порывы сильны и никогда не постыдны». Как будто он мог понять точку зрения Витгенштейна, только обращаясь к некоему факту о нем, который мог бы объяснить эту точку зрения. Посчитав взгляды Витгенштейна чуждыми и непостижимыми, он попытался объяснить их, а не понять. Он словно бы не мог войти внутрь них.
При чтении писем Рассела к Оттолайн возникает чувство, что от него ускользает дух «теоретической страсти» Витгенштейна. Главенство понятия личной целостности во взглядах Витгенштейна он неоднократно объяснял как отказ от обычной морали, знак чистой неиспорченной натуры — и даже, по меньшей мере однажды, — как шутку. На одном из сквошей Рассела Витгенштейн отстаивал мнение, что изучение математики улучшает вкус, «поскольку хороший вкус — это вкус к подлинному, и поэтому улучшается всем, что заставляет людей мыслить честно»
[105]. Из отчета Рассела перед Оттолайн понятно, что он не воспринимает этот аргумент всерьез. Рассел пишет, что это «парадокс» и что «все мы были против». Однако есть все причины полагать, что Витгенштейн говорит абсолютно серьезно: честность и хороший вкус были для него тесно переплетены.
С Витгенштейном нельзя было обсуждать его фундаментальные убеждения. Диалог с ним получался, только если их разделяешь. (Так, диалог с Расселом по этическим вопросам скоро стал невозможен.) Для того, кто не разделял его фундаментальные взгляды, его высказывания — по логике или по этике — оставались скорее непонятными. Эта тенденция начинала беспокоить Рассела. «Я серьезно опасаюсь, — писал он Оттолайн, — что никто не поймет, о чем он говорит, потому что он не сопровождает это аргументами, адресованными другой точке зрения»
[106]. Когда Рассел посоветовал Витгенштейну не просто излагать свои мысли, но еще и как-то аргументировать их, тот ответил, что аргументы испортят всю красоту. Это как брать цветок грязными руками:
Я сказал ему, что не осмелюсь возразить, но лучше бы он приобрел раба, чтобы излагать аргументы
[107].
У Рассела имелась веская причина беспокоиться о том, поймут ли Витгенштейна, ведь он все больше понимал, что будущее его собственной работы по логике окажется в руках последнего. Еще он понимал, что когда его пятилетний контракт лектора в Тринити-колледже закончится, он должен будет уйти и уступить место Витгенштейну. «Правда поразительно, как учебный мир стал от меня далек, — писал он. — Математика полностью угасла в моих мыслях, кроме тех случаев, когда ее внезапно возвращают доказательства. Философия нечасто приходит мне на ум, и у меня нет желания над ней работать»
[108]. Несмотря на то, что он написал в последней главе «Проблем философии», вера в ценность философии им утеряна:
Я всерьез собирался к ней вернуться, но понял, что правда не могу считать ее такой уж ценной. Отчасти из-за Витгенштейна, который сделал из меня скептика; отчасти это результат процесса, который продолжается с тех пор, как я встретил тебя
[109].
Этим «процессом» был вдохновленный Оттолайн интерес к нефилософской работе. Во-первых, это «Тюрьмы», книга по религии; потом автобиография (от которой он отказался и, очевидно, уничтожил); и наконец, автобиографический роман, названный «Недоумения Джона Форстиса», в котором, используя материалы автобиографии и активно цитируя собственные письма к Оттолайн, он пытался образно описать собственное интеллектуальное паломничество от одиночества через мораль и политическую неразбериху к ясности и изяществу. Расселу не давались такие произведения, и ни одна из упомянутых работ не увидела свет при его жизни. «Мне бы хотелось быть более творческим, — жаловался он Оттолайн. — Человек вроде Моцарта заставляет чувствовать себя таким червяком»
[110]. В будущем он согласился на посмертную публикацию «Форстиса», но с серьезными оговорками:
…вторая часть выражала мое мнение весьма недолго. Мое мнение во второй части очень сентиментально, слишком мягко и слишком благосклонно к религии. Во всем этом на меня чрезмерно повлияла леди Оттолайн Моррелл
[111].
К лучшему или к худшему, за «весьма недолго» Витгенштейн добился феноменального прогресса в анализе логики. И возможно, Рассел признал его философский гений под влиянием Оттолайн. Если бы Рассел не находился в такой сентиментальной фазе, его отношение могло быть иным: «Витгенштейн принес мне сегодня восхитительные розы. Он сокровище»
[112]; «Я люблю его как собственного сына»
[113]. И возможно, если бы он не потерял веру и интерес к своей работе в области математической логики, он не смог бы передать ее в руки Витгенштейна.
Как бы то ни было, к концу первого года в Кембридже Витгенштейна считали преемником Рассела. В конце летнего семестра, когда Гермина приехала в Кембридж и встретилась с Расселом, она удивилась, услышав от него: «Мы ожидаем, что следующий большой шаг в философии сделает ваш брат»
[114].
В начале летних каникул Дж. Э. Мур предложил Витгенштейну свои старые комнаты в колледже. До этих пор он снимал жилье на Роуз Кресент, и с благодарностью принял предложение Мура. Расположение комнат было очень удачным, на верхнем этаже корпуса Кей на Уивел-Корт, с прекрасным видом на Тринити-колледж. Ему нравилось жить в башне, он оставался в тех же комнатах все время своего пребывания в Кембридже, даже когда вернулся много позже и ему как стипендиату, а затем профессору полагались более просторные и пышные покои.
Витгенштейн очень тщательно выбирал мебель для своих комнат. Ему помогал Пинсент:
Я ходил с ним и помогал ему искать мебель в разных магазинах: он переезжал в колледж в следующем семестре. Это было довольно забавно: он ужасно дотошен, и мы заставили продавца плясать вокруг нас, причем Витгенштейн извергал: «Нет — чудовищно!» — на 90 % того, что он нам предлагал
[115].