Такие невероятные вести всегда плохой знак. Если нам действительно повезет, то об этом сообщат, и никому не придет в голову такой абсурд. Поэтому сегодня, как никогда прежде, чувствую ужасающую плачевность нашего — немецкой расы — положения! Мне кажется, совершенно очевидно, что мы не можем выстоять против Англии. Англичане — самая лучшая раса в мире — не могут проиграть! А мы можем проиграть и проиграем, если не в этом году, то в следующем! Мысль, что наша раса должна быть повержена, меня страшно удручает, ведь я немец до мозга костей!
[273]
Тот факт, что он рассматривал войну с расовой точки зрения, возможно, отчасти объясняет, почему ему так тяжело было ладить с большинством других членов команды. Австро-венгерская армия была самой многонациональной из всех европейских армий. Хотя большинство офицеров были немцами или венграми, обычные солдаты в основном относились к различным подчиненным славянским национальностям империи. Офицеров Витгенштейн считал «чуткими и иногда очень милыми», но как только он встретил свою команду, он назвал их «сбродом»
[274]. «Никакого воодушевления, невероятная грубость, глупость и злость!» Он едва различал в них людей:
Когда мы слышим китайца, его язык напоминает нам клекот. Тот, кто понимает китайский, узнал бы в этом язык. Так и я часто не могу узнать человека в человеке
[275].
Окруженный иными существами — и обращаясь к ним как к иным, — Витгенштейн счел ситуацию похожей на ту, с которой столкнулся в училище в Линце. 10 августа, на следующий день после того, как он получил форму, аналогия поразила его, словно подавленная тревога внезапно вырвалась на поверхность: «Когда я сегодня проснулся, все было как в том сне, где человек совершенно бессмысленным образом неожиданно вновь оказывается в школе»
[276]. И на «Гоплане», осмеянный экипажем, он написал: «Это было отвратительно. Лишь одно я понял: во всей команде нет ни одного приличного парня»
[277].
Сейчас для меня наступает ужасно тяжелое время, ведь теперь я фактически снова продан и предан так же, как в свое время в школе в Линце
[278].
Чувство изоляции стало абсолютным за счет осознания, что люди, которые помогли ему преодолеть одиночество после обучения в Линце, — Рассел, Кейнс, Пинсент — находятся «на другой стороне». «В последние дни часто думал о Расселе, — писал он 3 октября. — Думает ли он еще обо мне?»
[279] Он получил письмо от Кейнса, но чисто деловое: тот спрашивал, что будет после войны с деньгами, которые он договорился дать Джонсону
[280]. «Письмо меня сильно задело, ведь очень больно получить деловое письмо от человека, с которым прежде у тебя были дружеские отношения — и именно в это время»
[281]. Но прежде всего его мысли обратились к Пинсенту: «Никаких известий от Дэвида. Совершенно одинок. Думаю о самоубийстве»
[282].
Нескольким своим немецким и австрийским друзьям Витгенштейн послал приветствия в форме военных открыток и получил в ответ письма ободрения и поддержки. Особенно часто с энтузиазмом писала из Берлина чета Жоль. Пожилые патриоты, они находили опосредованное удовольствие в чтении новостей с фронта от их «маленького Витгенштейна» и всю войну просили его писать более детальные отчеты о его подвигах. «Я никогда не думал о тебе так часто и с таким удовлетворением в моем сердце, как сейчас, — писал Станислав Жоль 25 октября. — Пиши нам почаще и поскорее»
[283]. Они «вносили свою лепту», посылая ему регулярные посылки с шоколадом, хлебом и сигаретами.
От Фреге он тоже получил самые патриотические пожелания. 11 октября Фреге писал:
Я прочел с особенным удовольствием, что вы пошли на фронт добровольцем, и меня восхищает, что вы все еще можете посвящать себя научной работе. Возможно, мне будет даровано видеть ваше возвращение с войны в добром здравии и продолжить дискуссии с вами. Несомненно, тогда мы станем ближе друг к другу и поймем друг друга лучше
[284].
Однако от самоубийства его спасла не поддержка Жоля и Фреге, а то личное преобразование, религиозное обращение, ради которого он пошел на войну. Некоторым образом его спасло слово. В первый месяц в Галиции он вошел в книжный магазин, где нашел лишь одну интересную для себя книгу: «Краткое изложение Евангелия» Толстого. Книга захватила его. Она стала для него чем-то вроде талисмана: он брал ее с собой, куда бы ни шел, и читал так часто, что знал целые отрывки наизусть. Сослуживцы прозвали его «тот, с Евангелием». На какое-то время Витгенштейн — до войны поразивший Рассела «более жестоким отношением к христианам», чем у него, — стал не только верующим, но и апологетом, который советовал «Евангелие» Толстого всем и каждому в любой беде. «Если вы до сих пор с ним не знакомы, — рассказывал он позже Фикеру, — то вы не можете себе представить, какое влияние оно может оказать на человека»
[285].
Поскольку размышления о логике и мысли о себе были двумя сторонами одного и того же «долга перед самим собой», пылкая вера напрямую влияла на его работу. И в конце концов она преобразовала ее из анализа логического символизма в духе Фреге и Рассела в гибридную работу, которая, как мы знаем сейчас, совмещает теорию логики и религиозный мистицизм.
Но это влияние стало очевидным лишь через несколько лет. В первые месяцы войны духовная пища, которую Витгенштейн вкушал, читая «Евангелие» Толстого, «хранила ему жизнь» в том смысле, что она, как он считал, освещала для него внешний мир, «оставляя нетронутым внутреннее существо».
Иными словами, это позволило ему провести в жизнь мысль, которая поразила его, когда он посмотрел пьесу Die Kreuzelschreiber два (или три) года назад: что бы ни случилось «вовне», ничего не может случится с ним самим, с его сутью. Мы снова и снова находим в его дневнике мольбы к Богу — помочь ему «не потерять себя». Ему это было важнее, чем оставаться в живых. Что случится с его телом, было — или, как он считал, должно быть — безразлично. «Если мой конец близок, — писал он 13 сентября (один из дней, когда он узнал, что русские наступают), — пусть я умру достойно, не потеряв головы от страха, в полном осознании себя. Пусть я никогда не потеряю себя самого»
[286].