Даже из этой цитаты видно, как Витгенштейн был близок, несмотря на свою веру, к взглядам Ницше. Он готов обсуждать это в его психологических терминах; Витгенштейна интересует не вопрос, истинно ли христианство, а предлагает ли оно помощь, когда в ином случае имеешь дело с непереносимым и бессмысленным существованием. В терминах Уильяма Джеймса вопрос в том, помогает ли оно излечить «больную душу». И «оно» здесь не вера, а практика, образ жизни. Эту точку зрения Ницше излагает четко:
До бессмыслицы лживо в «вере» видеть примету христианина, хотя бы то была вера в спасение через Христа; христианской может быть только христианская практика, т. е. такая жизнь, какою жил тот, кто умер на кресте… Еще теперь возможна такая жизнь, для известных людей даже необходима: истинное, первоначальное христианство возможно во все времена. Не верить, но делать, а прежде всего многого не делать, иное б бытие… Состояния сознания, когда веришь или считаешь что-нибудь за истинное, — каждый психолог знает это, — такие состояния совершенно незначительны и пятистепенны по сравнению с ценностью инстинктов… Сводить христианское настроение лишь к признанию истины, к голому состоянию сознания — значит отрицать христианство
[306].
Можно не сомневаться — это один из отрывков в «Антихристе», который убедил Витгенштейна, что в работе Ницше есть разумное зерно. Та идея, что суть религии заключается в чувствах (или, по выражению Ницше, в инстинктах), и практика больше, чем вера, остается постоянным мотивом размышлений Витгенштейна на эту тему всю его дальнейшую жизнь. Христианство было для него (в то время) «единственным верным путем к счастью» — не потому что обещает загробную жизнь, но потому что словами и фигурой Христа приводит пример отношения, которому можно подражать, которое делает страдание переносимым.
Зимой 1914–1915 годов в дневнике Витгенштейна о вере говорится очень мало. Больше нет обращений к Богу дать ему сил, записей, которые заканчивались бы: «Да будет воля Твоя». Для жизни в мастерской, кажется, не требуется божественного вмешательства. Кроме того факта, что у него не было времени работать над философией, жизнь была почти приятной, по крайней мере по сравнению с предыдущими четырьмя месяцами.
В любом случае она была предпочтительнее жизни в Вене. Тот факт, что Витгенштейн не получил отпуска, чтобы навестить семью на Рождество, ничуть его не тревожил. В Сочельник его продвинули в Militärbeamter («военные чиновники»), на Рождество пригласили к офицерам, а вечером в День подарков он пошел в кафе со своим новым знакомым, юношей, который обучался в колледже в Лемберге. Так прошло его Рождество — тихо, почти без тоски по дому и семье. На военном посту он получил рождественские поздравления от семьи Жоль (дополненные, конечно, посылкой с шоколадом), от семьи Клингенберг в Норвегии и от Фреге («Будем верить, — писал Фреге, — в победу наших воинов и прочный мир в наступающем году»
[307]).
В канун Нового года Витгенштейну неожиданно приказали сопровождать вышестоящего офицера, обер-лейтенанта Гюрта, в Вену, куда тот ехал по официальным делам. Мать Витгенштейна, конечно, обрадовалась неожиданному визиту. Из дневника понятно, что Витгенштейн сохранял холодную отчужденность. Воссоединившись с семьей, в дневнике он отметил только, что поскольку провел весь новогодний день с ними, то совсем не работал. Он добавляет бесстрастно (и почти неуместно): «Я хочу лишь отметить, что мое душевное состояние сейчас намного тяжелее, чем, например, на Пасху»
[308]. Два из десяти дней в Вене он провел с Лабором, пожилым композитором, а остальное время — с Гюртом. По возвращении в Краков Витгенштейн сделал единственный комментарий по поводу поездки: «очень приятно провел время с Гюртом»
[309].
Холодность по отношению к семье говорит о желании не позволять родным вторгаться в его внутреннюю жизнь и, возможно, о страхе, что из-за этого он рискует лишиться всего, чего добился в самопознании и самообладании во время войны. Но это кажется также частью более общей апатии. Он часто говорит о своей усталости в этот период, особенно по отношению к работе. 13 января, например, сообщает, что не может энергично работать:
Мои мысли устали. Я не вижу подлинной сути, я скольжу по поверхности вещей! Словно пламя погасло и я должен ждать, пока оно снова не разгорится
[310].
Он считал, что ему нужен внешний источник вдохновения: «Только чудом моя работа может наладиться. Только благодаря этому внешняя пелена спадет с моих глаз. Я должен полностью покориться своей судьбе. Что мне суждено, то и случится. Я в руках судьбы»
[311].
Его мысли снова обратились к английским друзьям. Он написал Пинсенту и с нетерпением ждал его ответа. «Когда же я получу известия от Дэвида?!»
[312] — умоляет он в дневнике 19 января. Витгенштейн получил письмо от Кейнса, но признался, что оно «малоприятное». На самом деле оно было вполне дружеским, но, возможно, тон был слишком легкомысленным, чтобы быть по-настоящему приятным. «Я надеюсь, к настоящему времени вас безопасно взяли в плен», — писал Кейнс:
Мы с Расселом бросили философию: я — чтобы предложить мои услуги правительству в финансовом бизнесе, он — чтобы агитировать за мир. Но Мур и Джонсон продолжают, как обычно. Рассел, кстати, издал чудесную книгу в начале войны.
Пинсент не пошел в армию в середине октября, но я с тех пор ничего про него не слышал.
Ваш дорогой друг Бекасси находится в вашей армии и ваш очень дорогой друг Блисс — рядовой в нашей.
Вероятно, гораздо приятнее быть на войне, чем думать о пропозициях в Норвегии. Но я думаю, вы скоро отбросите снисходительность к себе
[313].
В конце концов, 6 февраля Витгенштейн смог воскликнуть: «Сердечное письмо от Дэвида!»
[314] Письмо написано 14 января; в нем Пинсент сообщает, что ему нечего сказать, «кроме того, что я надеюсь на Бога, что мы снова увидимся после войны»
[315]. По контрасту с дружелюбным, но тем не менее отстраненным остроумием письма Кейнса это прямое выражение дружбы — именно то, чего желал и в чем нуждался Витгенштейн.