Витгенштейн продолжал демонстрировать, что словесное выражение такого опыта — это неправильное использование языка, бессмыслица. И даже сам опыт «кажется тем, кто его пережил (мне, например), обладающим в некотором смысле внутренней абсолютной ценностью». Его нельзя точно выразить фактическим языком, потому что его ценность лежит вне мира фактов. В записной книжке того времени Витгенштейн зафиксировал мысль, не включенную в лекцию, но она превосходно отражает его взгляды: «Коли нечто является добрым, оно вместе с тем и божественно. В этом своеобразно суммируется моя этика»
[693].
Самое удивительное в этой лекции, что она вообще не об этике в ее традиционном понимании. В ней не говорится о моральных проблемах или о том, как эти проблемы надо анализировать и понимать. Чтобы узнать мысли Витгенштейна об этике в этом смысле, надо обратиться к его дневникам и записям его бесед.
Хотя Витгенштейн считал этику сферой, где ничего нельзя сказать, в действительности он много думал и говорил о моральных проблемах. Можно сказать, что его жизнью управляла моральная борьба — борьба за то, чтобы быть anständig (достойным), что для него означало, помимо всего прочего, преодоление искушения быть нечестным, которое порождалось его гордостью и тщеславием.
Некоторые его друзья напрасно думают, что Витгенштейн был так честен, что не умел лгать. Неверно и то, что в нем не было ни капли тщеславия, в котором он всегда себя обвинял. Конечно, это не означает, что он был, по обычным меркам, нечестным или тщеславным. Несомненно, это не так. Но несомненно, бывали случаи, когда его желание впечатлить перевешивало желание говорить исключительно правду. В дневнике он говорит о себе:
Я необычайно зависим от мнения других. По крайней мере, в момент действия. Хорошее слово, мне кем-то сказанное, или дружеская улыбка долго действуют на меня приятно и ободряюще и придают уверенность, а неприятное, то есть недружелюбное, слово так же долго угнетает
[694].
Хотя этим заявлением он только отмечает то, что банально верно для всех нас, он привлекает внимание к тому, что ощущает как самый большой барьер между ним и Anständigkeit — а именно к своему тщеславию.
Витгенштейн часто производил впечатление аристократа, и это впечатление, несомненно, льстило его тщеславию. Ф.Р. Ливис, например, однажды услышал, как тот сказал: «В доме моего отца было семь роялей»
[695], и немедленно поинтересовался, не является ли он родственником принцессы Витгенштейн, фигурирующей в анналах музыки. В Кембридже действительно многие думали, что он был из знатного немецкого рода Сайн-Витгенштейн. Хотя Витгенштейн вовсе не поощрял этого недоразумения, замечания, подобные процитированному Ливисом (которое, кстати, сомнительно — в доме на Аллеегассе было три или четыре рояля), только подливали масла в огонь. Мнения менялись лишь относительно того, насколько он скрывал свое настоящее происхождение
[696]. Возможно, важнее всего то, что сам Витгенштейн ощущал, что нечто скрывает — понимал, что позволяет людям думать о себе как об аристократе, в то время как на самом деле он был евреем. В декабре он описал запутанный сон, который можно счесть выражением его беспокойства:
Странный сон:
Я вижу в иллюстрированной газете фотографию Фертзагта, о котором много говорят как о герое дня. Он изображен в своей машине. Люди говорят о его отвратительных поступках; рядом со мной стоит Гензель и еще кто-то, похожий на моего брата Курта. Последний говорит, что Фертзагт [sic!]— еврей, но воспитывался у богатого шотландского лорда. Сейчас он лидер рабочих (Arbeiterführer). Он не изменил свое имя, потому что здесь так не принято. Для меня в новинку что Фертзагт, фамилию которого я произношу с ударением на первом слоге, еврей, и я вижу, что его имя просто verzagt [«малодушный» по-немецки]. Меня не удивляет, что «тз» в фамилии напечатано немного толще, чем другие буквы. Я думаю: должен ли за каждой непристойностью стоять еврей? Теперь Гензель и я на террасе — возможно, большого бревенчатого дома в Хохрайте, а по улице в своей машине едет Фертзагт; у него сердитое лицо, слегка красноватые светлые волосы и такие же усы (он не выглядит евреем). Он открывает огонь из пулемета в велосипедиста позади него, тот корчится от боли, и его безжалостно убивают несколькими выстрелами. Фертзагт продолжает движение, и теперь навстречу на велосипеде едет нищая молодая девушка. Фертзагт тоже стреляет в нее на ходу. Эти выстрелы пробивают ее грудь со странным пузырящимся звуком, словно почти пустой чайник на огне. Мне жаль девушку, и я думаю, что такое может случиться только в Австрии, что девушка не найдет помощи и сострадания; что люди будут смотреть, как она страдает и как ее убивают. Я и сам боялся ей помочь, потому что боялся, что Фертзагт застрелит и меня. Я продвигался к ней, но тайком и прятался за доской.
Потом я проснулся. Я должен добавить, что в разговоре с Гензелем, когда рядом был еще один человек, и после, когда тот ушел, я чувствовал неловкость и не хотел говорить, что сам происхожу из евреев или что случай Фертзагта — это и мой случай тоже
[697].
Размышления Витгенштейна по пробуждении касались в основном имени главного героя его сна. Он думал: как странно, что оно произносится pferzagt (что ничего не означает) и что оно венгерское: «Имя несло в себе что-то злое, ехидное и очень мужское».
Но интереснее его самая первая мысль: что случай Фертзагта — это и его случай: человека, которого считают героем и который выглядит и воспитан как аристократ, но в действительности еврей и негодяй. И, что еще хуже, он был слишком смущен, слишком verzagt, чтобы признать это. Это ощущение трусости преследовало его много лет и заставило в конце концов, через семь лет после сна, сделать формальное признание о своем еврейском происхождении.
Самое неприятное в этом сне то, что Витгенштейн пользовался нацистскими слоганами, чтобы выразить собственное внутреннее беспокойство. Еврей за каждой непристойностью?
Вопрос, возможно, навеян Mein Kampf — столь соблазнительной была нацистская картина лживого, паразитирующего еврея, скрывающего свои подлинные намерения и подлинную природу, чтобы поразить своим ядом немцев. К счастью, Витгенштейн недолго пользовался этой картиной (или очень похожей), чтобы описать и проанализировать собственную Unanständigkeit. Кульминацией этого периода стала серия заметок о еврействе, написанных в 1931 году, и больше он к этому не возвращался.