На концепцию о физиогномическом методе истории Шпенглера вдохновила, как он признает, концепция Гёте о морфологическом изучении природы, проиллюстрированная его поэмой «Метаморфоз растений» (Die Metamorphose der Pflanzen), где прослеживается развитие растительной формы из листа через серию промежуточных форм. Как Гёте изучал «судьбу природы, а не ее каузальность, — говорит Шпенглер, — так и здесь из полноты очевидных подробностей должен быть развит язык форм человеческой истории»
[749]. Морфология Гёте мотивирована отвращением к ньютонианскому механицизму; он хотел заместить эту мертвую механическую дисциплину учением, которое стремится «распознать живые формы как таковые, чтобы увидеть в контексте их видимые и осязаемые части, воспринимать их как манифестации того, что внутри»
[750].
Философский метод Витгенштейна, который заменяет теорию «обзором банальностей», принадлежит к тому же направлению. «То, что я делаю, — однажды сказал он на лекции, — это даю морфологию употребления выражения»
[751]. В «Логике, языке, философии» — книге, над которой он работал вместе с Вайсманом, — эта связь делается явной:
Наша мысль следует здесь определенным взглядам Гёте, которые он выражал в «Метаморфозе растений». Мы привыкли, когда бы мы ни находили подобия, искать некие их общие корни. Стремление прослеживать эти феномены вплоть до их истоков в прошлом выражается определенным строем мысли. Существует, так сказать, только одна схема таких подобий, а именно установление последовательности во времени. (И это предположительно связано с уникальностью причинной схемы.) Но Гёте считает, что это не единственная возможная концепция. Его концепция изначального растения не предполагает существования гипотезы о развитии растительного царства во времени, как у Дарвина. Тогда какую проблему решает эта идея? Это проблема обзора. Афоризм Гёте «Все органы растений — это видоизменения листа» предлагает нам план, согласно которому мы можем сгруппировать органы растений согласно их подобию как бы вокруг некоего естественного центра. Мы видим оригинальную форму листа, изменяющегося в похожие и родственные формы, в листья чашечек, листья лепестков, в органы, которые являются наполовину лепестками, наполовину тычинками, и так далее. Мы следуем этому эстетическому преобразованию типа, связывая лист через промежуточные формы с другими органами растения.
Это в точности то, что делаем мы. Мы сопоставляем форму языка с ее окружением или видоизменяем ее в нашем представлении так, чтобы получить представление о целом пространстве, в котором существует структура нашего языка
[752].
О целях своей философской работы Витгенштейн распространялся нечасто, так что неудивительно, что, по словам Друри, «благонамеренные комментаторы» обнаруживают, что работы Витгенштейна «теперь легко ассимилируются в ту же самую интеллектуальную среду, против которой они в основном предостерегали». Но в конце концов, когда кто-то убирает комнату, мы обычно не слышим, чтобы он все время бормотал себе под нос, что он делает и почему, — он просто выполняет свою работу. И Витгенштейн тоже подходил к своей работе «по-деловому».
В конце осеннего триместра 1930 года Витгенштейна наградили пятилетним членством в Тринити-колледже; машинописный текст, который он показывал Расселу (опубликованный после его смерти как «Философские заметки»), приняли в качестве диссертации — экзаменаторами выступали Рассел и Харди. Это решение положило конец проблеме финансирования философской работы и позволило ему спокойно разрабатывать следствия нового метода, зная, что на «товар», который он собирается производить, действительно есть спрос. Отвечая на поздравления Кейнса, Витгенштейн писал: «Да, эта история с членством весьма радует. Давайте надеяться, что мои мозги еще сколько-то проработают. Бог знает, будет ли так!»
[753]
Дискуссии Витгенштейна со Шликом и Вайсманом в рождественские каникулы 1930 года заполнены критикой теоретизирования. «Для меня, — говорил он им, — теория не имеет ценности. Теория ничего мне не дает»
[754]. Для понимания этики, эстетики, математики и философии теория бесполезна. Шлик в тот год опубликовал книгу по этике: рассматривая теологическую этику, он различает две концепции сущности добра: согласно первой, добро потому является добром, что так угодно Богу; согласно второй, Богу угодно добро, потому что оно добро. Шлик утверждает, что второе — более глубокое толкование. Напротив, настаивает Витгенштейн, первое: «Потому что оно отрезает путь любому объяснению, „почему“ это добро, в то время как второе — узкое, рационалистическое, которое создает впечатление, „будто“ вы можете объяснить, что такое добро»:
Первая концепция прямо говорит, что сущность добра не имеет ничего общего с фактами, следовательно, его нельзя объяснить никакими предложениями. Если какое-то предложение и выражает точно то, что я думаю, это предложение «Что приказывает Бог, то и есть доброй»
[755].
Точно так же надлежит отсечь любое объяснение эстетической ценности. Что ценного в бетховенской сонате? Последовательность нот? Чувства Бетховена, когда он ее сочинял? Настроение, которое возникает при прослушивании? «Что бы мне ни сказали, — говорил Витгенштейн, — я бы отрицал, и вовсе не потому, что объяснение ложно, а потому, что это — объяснение»:
Если бы мне предложили что-то, что является теорией, я бы сказал: «Нет, нет! Это меня не интересует — это не то, что я ищу»
[756].
Как и истина, ценность религии не имеет ничего общего с использованными словами. Ей вообще не нужны слова. «Существенна ли для религии речь?» — спрашивает он:
Я очень хорошо могу представить себе религию, в которой нет никаких постулатов и в которой, следовательно, не о чем говорить. Сущность религии, очевидно, не должна иметь ничего общего с тем, о чем можно вести речь, или, скорее, так: если что-то говорится, то это само по себе является составной частью религиозного поступка, а не религиозной теорией. Таким образом, это вовсе не зависит от того, истинны, ложны или бессмысленны слова.
В религиозной речи нет метафоричности; иначе можно было бы говорить то же самое в повседневной жизни
[757].