Епископы вершили суд среди своих прихожан, они же служили тронам в качестве советников, и они, наконец, чаще всего становились писателями, поэтами, иногда хронистами.
Мы привыкли к колокольням, формирующим линию горизонта любой христианской страны от Лиссабона до Владивостока. Однако в первые века христианская Церковь была четко привязана только к городам, тем самым продлив им жизнь в эпоху упадка Империи и раннесредневековой дикости. Неслучайно язычников на латинском называли pagani, что означает «жители деревень»: к ним христианство проникало столетиями и далеко не всегда успешно и глубоко. Кроме того, города частично уберегли римские школы, в которых нуждалась Церковь, постепенно переведя их под свой кров, открыв классы при соборах и монастырях. Епископ же из морального главы общины равных превратился в полноценного наследника властных функций и социальной ответственности позднеримского магистрата. Неслучайно некоторые из наиболее заметных таких иерархов поздней Античности и раннего Средневековья стали выходить в святые, когда ушла в героическое прошлое эпоха гонений и, следовательно, мученичества как главного христианского подвига. Епископы вершили суд среди своих прихожан, они же служили тронам в качестве советников, и они, наконец, чаще всего становились писателями, поэтами, иногда хронистами, то есть историками своих диоцезов и даже целых стран. Когда же сформировались германские королевства, новые военные элиты быстро осознали, что на образованный латинский епископат, в основном пополнявшийся из старой, но ослабевшей галло-римской знати, вполне можно опереться для организации общества. Этот механизм заработал. На протяжении столетий, при всех сложностях отношений между клиром и миром, при всех региональных особенностях, этот союз не распался.
Убегая от мира ради чистоты веры, но борясь за каждую заблудшую овцу, церковь возвращалась в тот же столь немилый ей мир.
Запад не знал систематического византийского цезаропапизма, в условиях которого самодержец мог довольно грубо вмешиваться в дела Церкви на самом высоком уровне, в реальной жизни зачастую подчиняя себе даже патриарха. Папы сначала сформулировали образную теорию двух равных по силе мечей, духовного и светского, помогающих друг другу и никогда не соперничающих. Григорианская реформа и ее продолжение до Бонифация VIII вывели понтифика на новый уровень международного авторитета. Одновременно изменились и представления о Церкви как мистическом Теле Христовом, вмещающем в себя всех верующих. Поэтому резонно считать XI – начало XIV века апогеем и средневекового папства, и Церкви как главной центростремительной силы, связывавшей христианскую Европу поверх все более усиливавшихся национальных различий. Но, претендуя по праву на такую роль, исправляя нравы и спасая души, Церковь не могла не заплатить за это обмирщением. То есть, убегая от мира ради чистоты веры, но борясь за каждую заблудшую овцу, она возвращалась в тот же столь немилый ей мир.
Параллельно с таким сращиванием мира с клиром, Христа и кесаря, сначала как бы на обочине столбовой дороги христианства возникла тяга к аскезе и бегству как от разного рода грядущих гуннов, «что тучей нависли над миром», так и от той Церкви, которую стали называть мирской. Эта тяга вначале проявила себя в пустынях и оазисах Ближнего Востока, от Египта до Сирии, но уже в IV–V веках распространилась и на Западе. По сей день существуют монастыри в тех местах, где монашество зародилось и где сегодня такие удивительно древние «места памяти» Европы не ждешь: например, на острове Лерен прямо перед Каннами, или Сен-Морис д’Огон в Альпах. В Субьяко, к югу от Рима, на тихой дороге, пролегающей в скалах, примостилась древняя бенедиктинская обитель, где около 500 года начал свое подвижничество св. Бенедикт Нурсийский, фактический основатель традиционного католического монашества. Его личный духовный опыт быстро стал достоянием общественности и, как следствие, превратился в опыт коллективный. Его, этот опыт нового общежития, киновии, зафиксировал «Устав св. Бенедикта», один из самых мудрых и одновременно популярных текстов Средневековья. Все последующие опыты аскезы и монашества в латинской Европе в той или иной степени на него ориентировались.
Монашество стало как бы церковью внутри Церкви. Далеко не все монахи были священниками. На протяжении столетий и в разных странах строгость устава понималась по-разному. Послабления делались, в частности, для женщин и для тех мирян, которые не решались дать обет на всю жизнь, но стремились приобщиться к монастырю – этому клочку рая на земле. Средневековые тексты часто называют его клуатром, лат. claustrum, что означает «затвор». На самом деле это внутренний, закрытый с четырех сторон квадратный или чаще прямоугольный двор, примыкающий к храму (илл. 26). В нем монахам полагалось читать и размышлять, а всякое медитативное чтение, предписанное тем же «Уставом Бенедикта» представляло собой духовное упражнение молитвенного характера. Молитва монаха – не только диалог индивидуальной души с божеством, забота о собственном спасении, но в большой степени общественное деяние, невидимое миру, но от этого не менее действенное. Потому что молитва монаха в неписаной табели о рангах сакральных жестов стояла очень высоко и ценилась средневековым обществом. Поминовение в монастырских храмах усопших и живых, хорошо известное и в практике сегодняшней православной Церкви в форме «записок», на протяжении столетий крепило узы не только между небом и землей, между живыми и мертвыми, но и среди живых. В одних и тех же «поминальных списках» оказывались представители как дружественных, так и враждующих семейств, миряне и клирики, слабые и сильные. Когда они знали, что их имена вместе возносятся к небу из уст тех, кого они считали почти что ангелами, это несомненно вселяло надежду на мир и справедливость. Попросту говоря, молитва монаха воплощала три главные богословские добродетели: веру, надежду и любовь.
Аскеза и вообще монашеский идеал отречения от мира и спасительной молитвы на века стали для всей Церкви нравственным эталоном, точкой отсчета, гарантом авторитета.
Аскеза же и вообще монашеский идеал отречения от мира и спасительной молитвы на века стали для всей Церкви нравственным эталоном, точкой отсчета, гарантом авторитета. Чем выше возносился в своей церковной карьере тот или иной иерарх, включая папу римского, тем осторожнее ему следовало быть с любыми внешними и внутренними признаками этого подъема. Евангелия и богослужение, вся система христианской морали постоянно ему об этом напоминали. Послушание монаха аббату беспрекословно. Но и аббат, от сирийского «авва», «батюшка», – смиреннейший из своих братьев и только через смирение и послушание может выйти на столь высокую и ответственную должность, стать прелатом, то есть предстоятелем. Мы уже толковали о диалектике величия и смирения в ликах власти, и Церкви это тоже напрямую касалось. В политическом символизме, веками окружавшем римского понтифика, мотив смирения был невероятно силен: при интронизации его сажали на так называемый загаженный трон, sedes stercorata, сжигали у него на глазах паклю, чтобы указать на бренность его самого по сравнению с высшей, «не от мира сего», абсолютной властью, носителем которой он оказывался. Со времен Григория I Великого он начинал все свои послания со слов «Я, имярек, раб рабов Божьих, по имени, но не по заслугам епископ Рима». Резонно видеть в таком титуловании политическое лицемерие, типичную ложную скромность сюзерена, если не тирана. Иначе к чему трехвенцовая тиара, церемониальное целование стопы и прочие признаки исключительной власти? В истории Церкви эта диалектика величия и смирения особенно выразительна и сложна.