Новая экономика и новая – городская – ментальность совладали с имперскими амбициями и представлениями о достоинстве вселенской власти.
И все же эта самая «милость» – тоже исключительно важный момент в истории европейской городской цивилизации в целом, о котором часто забывают. Копья ломались именно за нее, за место в иерархии, подтвержденное не на словах, а на надежном пергамене, с подписями, с вислыми печатями и при серьезных свидетелях, представляющих все заинтересованные слои. Такие пожалования, красиво оформленные, написанные высоким куриальным письмом профессиональными нотариями, веками хранили как зеницу ока, чтобы показать в нужный момент любому сеньору, который посмеет претендовать на долю в доходах. А это значит, что коммунальное движение, помимо крови и политических дрязг, породило и новые потребности в образовании и грамотности. Именно отсюда, из бурлящего котла под названием «город», вышли такие профессии, как юрист, нотарий (так принято называть непосредственного предшественника современного нотариуса), адвокат. Все они, как и избранные из «приличных людей» городские магистраты, обладали общественным доверием, обретшим правовой статус. Главное: все подобные новшества отныне фиксировались письменно, аккуратно собирались, сшивались, складывались и хранились в архивах, большинство из которых дожили до наших дней. До XII века мы можем изучать города по «свидетельствам современников», по письменным источникам, что-то знающим о них, но не более того. Отныне сами города из сугубо прагматических соображений стали словно заготавливать хлеб для нас: это разного рода обычаи, статуты, грамоты, привилегии, это приходно-расходные книги, налоговые списки. Все это – та деловая документация, частная и общественная, из которой родились и современная экономика, и современная политика.
Коммунальное управление малыми и крупными городами в Италии достигло апогея в XIII веке. Фактически все стороны повседневной жизни, вопросы войны и мира решались с помощью зачастую весьма сложных механизмов. Но не менее сложной стала и политическая жизнь, ибо чем сложнее и богаче власть, тем более она желанна. Активизация конфликта между Империей и папством при Фридрихе II привела к очередному крупному расколу: сторонники императоров стали называть себя по названию одного из штауфеновских замков гибеллинами, сторонники пап, вспомнив имя Вельфов, непримиримых соперников правящей династии, – гвельфами. Паписты, что естественно, легко прописывали по статье ереси своих политических противников и объявляли даже крестовые походы. Но реальные мировоззренческие границы между враждовавшими лагерями бывали трудно различимыми, быстрая смена знамен практиковалась повсеместно в зависимости от соотношения сил. Убежденный белый гвельф Данте закончил свой путь изгнанника не менее убежденным гибеллином, певцом христианской монархии, а утверждал, что вообще был «сам себе клевретом». Пожалуй, все же лукавил. Потомки же пизанских графов Делла Герардеска по сей день числят себя в гибеллинах и в правоверных католиках одновременно. В любом случае благословенная Италия, ощетинившаяся замками и башнями своих «манхэттенов», вроде Сан-Джиминьяно (илл. 44), во времена Данте скорее напоминала его ад, чем его же рай.
Поэт ненавидел алчность, эту «волчицу, от которой ты в слезах». Но задолго до него проповедники, чутко реагируя на изменения в системе координат своей паствы, уже заметили восхождение этого нового великого порока, потеснившего и традиционную феодальную гордыню, и монашеское уныние. Город, поначалу принявший в себя хотя бы отчасти и феодальный мир, и монастырь, в конечном счете оказался очагом действительно новшеств во всем, включая экономику, культуру и мораль. В какой-то степени даже рождение чистилища в католической системе потустороннего правосудия связано с расцветом города, с необоримым желанием горожан «грешить», не теряя надежду на спасение хотя бы в бесконечно отдаленном будущем. Будучи плотью от плоти сугубо родной Флоренции, едва ли не самого бурно развивавшегося города своего времени, Данте стал и строгим ее критиком. Счеты с горячо любимой родиной он свел так мастерски, что всякий помнит его «Комедию», хотя бы первое ее «царство», но вряд ли знает, что благодаря (или в силу?) этой самой «алчности» здесь уже в начале XIII века – впервые со времен Рима – постелили мостовые, которыми одинаково гордились и гвельфы, и гибеллины. Точно так же, с гордостью и вызовом всем окружающим, особенно епископу с его собором и графу с его замком, города строили на главных площадях коммунальные дворцы, величая их высокопарно «Дворцами Разума» или «Дворцами народа», как в умбрийском городке Тоди (илл. 45). Потому что вершившееся в них правление предполагалось именно разумным и народным – и это нетривиальное изобретение. А палаццо – именно дворец, а не замок – строился зачастую так основательно, что переживал века, сохранив изначальный облик и устройство, став местом памяти и памятником идентичности его строителей и насельников. Само его центральное расположение, соседство с основными жизненными артериями и площадями, с рынком, собором, с местами власти и со святынями – монументальная инсценировка тех специфических отношений между группами, которые мы называем городской средой.
Мы взглянули лишь на Италию, но можно смело сказать, что между 1000 и 1500 годами города полностью изменили человеческий и монументальный ландшафт Европы. Манхэттенами, с их десятками башен и колоколен, выглядели фактически все значительные города. Их вертикальность подчеркивалась и укреплениями, и сеткой улиц, узость которых резко контрастировала с этажностью домов, фактически соприкасавшихся крышами и заслонявших небо. Этот эффект, пожалуй, нигде так не бросается в глаза, как в старой части прижавшейся к морю Генуи (илл. 46). Даже великие дворцы эпохи Возрождения, эти монументальные манифесты городской гордости и своеобразной гражданской открытости их обладателей, с их многооконными фасадами, не знакомыми классическому Средневековью, нередко выходили на улицы не шире двух метров, чтобы двум ослам можно было разойтись. Поэтому манифесты обращались к не слишком широкой публике и без «оперативного простора», на который можно было рассчитывать лишь на площади, на холме или в чистом поле. Бедняку жить в городе означало также жить вперемежку с очень разными людьми, в темных комнатах, с общими кухнями, колодцами и выгребными ямами, со сточными канавами посередине улицы, с грохотом наковальни над одним ухом и шумом маслодавильни – над другим. И все же здесь-то и стоит искать истоки нашего современника, нашего западного соседа. В начале XIV века некто Опичино де Канистрис расхваливал Павию, крупный ломбардский город тысяч в пятьдесят жителей, за то, что здесь все друг друга знали и могли указать, кто где живет, потому что все дважды в день выходили на площадь, чтобы поздороваться. Опичино, конечно, мечтал, а не констатировал факт, мечтал о городе «старого доброго времени», когда действительно все друг друга знали. И все же когда сегодня в воскресный вечер видишь площадь той же не сильно выросшей Павии заполненной местными жителями, вышедшими пообщаться, то понимаешь, что в чем-то их далекий соотечественник был прав. Они учились добрососедству.
Зажиточные могли позволить себе какие-то сады, но в целом там, где, занимая этаж или отдельные комнаты, селился рядовой горожанин, зелени места почти не было. Эти каменные мешки представляют собой облюбованные гидами и туристами «исторические центры» современных городов, разросшихся в эпоху индустриализации и успехов экологии. Жить в них почти невозможно сегодня и было не слишком удобно тогда. Скученность горожан легко оборачивалась тем, что мы назовем антисанитарией, а та очаг любой болезни моментально превращала в эпидемию. Черная смерть середины XIV века свирепствовала прежде всего в городах. Их теснота – факт истории, социальная и урбанистическая реальность, веками формировавшаяся стихийно, по диким законам земельной спекуляции: в Милане XII века земля в черте города стоила в 36 раз дороже, чем за стенами. Такая спекуляция вполне сопоставима с ситуацией в античном Риме и в Европе XX века. Но посреди этой тесноты и спекуляции постепенно формировались улицы или кварталы, закреплявшиеся за какой-нибудь большой семьей, профессией или целой нацией. Города стали выделять такие островки как своим, так и пришельцам: в Реймсе их называли карелями, в Лангедоке – мулонами, в Провансе – гашами. Эти анклавы, обрастая собственными храмами и собственными тавернами, обеспечивали межгородские и даже межнациональные связи, помогали людям приспосабливаться к новым условиям, оставаясь самими собой и сохраняя прежние привычки. И подобные функции в мегаполисах отчасти сохранились по сей день, иногда в намного более крупных масштабах.