Одновременно с карательным походом возник компромисс – нищенствующие ордена, видевшие призвание в возрождении евангельского идеала бедности.
Церковь в лице некоторых кардиналов и епископов искренне восхищалась сочетанием личной религиозности этих новых столпов с умением привлечь к ней других. И не преминула этим подъемом воспользоваться, присовокупив к нему новое оружие – Инквизицию. На ее службе встали доминиканцы, включившие в свои духовно-воспитательные принципы культ образования и проповедническое красноречие. Естественно, разработанный лучшими умами своего времени интеллектуальный аппарат схоластики, систематического рационального мышления, был направлен на шлифовку определений конкретных форм инакомыслия и «инакодействия», которые заслуживали тех или иных наказаний. Сюда вошли все формы неприятия таинств, отпадение от единой Церкви, ошибки в трактовке Писания, основание новой секты или следование ей, несогласное с Римом понимание принципов веры, хула на богослужение. В воображении следователя и обвинителя еретик по определению служитель дьявола и, следовательно, несет в себе его качества, нуждающиеся в искоренении, в выжигании. Сопротивление же обвиняемого легко становилось признаком присутствия в нем этой самой дьявольской силы, с которой нужно было бороться любой ценой, чтобы вырвать «чистосердечное признание». Позднесредневековая и ренессансная охота на ведьм, развернувшаяся в XV–XVII веках, – прямая наследница этой работы: неслучайно «Молот ведьм» написан доминиканцами, хотя учитывает опыт инквизиторов и экзорцистов вовсе не только этого ордена.
Телесная аскеза, практиковавшаяся в нищенствующих орденах примерно так же, как «еретиками», нередко сочеталась с разного рода ожиданиями конца света, страхами, поисками мистического единения с божеством, эксцессами публичного покаяния вроде процессий бивших себя плетьми флагеллантов. Милленаризм, эсхатология, слишком свободные фантазии какого-нибудь калабрийского аббата Иоахима Флорского на тему конца света, его пророчества о скором приходе эры Святого Духа, когда ни короли, ни папы уже не понадобятся, приводили в замешательство как простецов, так и умников. Подобные радикалы находились и среди францисканцев, часть из которых, так называемые спиритуалы, следуя букве и духу заветов Франциска, оказались около 1300 года противниками папства и были осуждены. И даже в самом начале истории францисканского ордена отвергнутым оказался не кто-нибудь, а наследник Франциска, назначенный им самим, Илья Кортонский, за свою симпатию к отлученному Фридриху II. Об Илье предпочитают не вспоминать.
Грань между пылким и бескомпромиссным служением Церкви и не менее рьяным и упорным «на том стою и не могу иначе» осталась хрупкой или легко пересекаемой. Более того, она осталась хрупкой навсегда. Церковь с большим подозрением относилась к возникавшим повсюду формам благочестия мирян, которые выходили за рамки семи таинств, мессы и милостыни любого масштаба. Миряне объединялись и в новые группы общежития, вроде бегинок и бегардов во Фландрии, обустраивали быт вокруг местных культов. Все эти пути богоискательства приходилось анализировать, часто соглашаться, иногда глядеть сквозь пальцы. В любом случае, трещавшее по швам римско-католическое единство Европы, еще вполне ощутимое в эпоху Иннокентия и Бонифация, стало рассыпаться задолго до Лютера и Кальвина.
Все дело в амбивалентности ереси как явления церковной и вообще христианской жизни. Церковь обязана была судить ее, но не могла по определению стать объективным арбитром, хотя бы потому, что отвечала не перед людьми, а перед Богом. И потому также, что считала себя небесным градом, осажденным на земле врагами, силящимися подло стянуть всякую заблудшую овцу в геенну. В XIII веке богословие, ревниво охранявшееся столетиями, вышло из монастырских стен сначала в университеты, затем и дальше, почти на улицу. На диспутах могли присутствовать люди совсем не подготовленные, неученые, «молчаливое большинство», чье мнение мы никогда не узнаем. Это явный признак того, что Церковь умела повернуться лицом к мирянам, к своей пастве. Тайны в прямом смысле слова открылись. Но и толкования всех видов начали распространяться на страницах пергамена и бумаги – все это в условиях, когда цензура выражалась лишь в основном в публичных опять же кострах, в «казнях» книг. Но ведь рукописи неохотно горят. А значит, распространялось и инакомыслие, идеи, контролировать которые не было никакой возможности. За «неправильными» мыслями, как известно, часто следовали и следуют и «неправильные» действия.
О ересях мы узнаем почти исключительно из уст обвинителей. Даже когда они записывали ответы, полученные при допросах, мы понимаем, что между ответом и нами, читателями, стоит следователь.
О ересях мы узнаем почти исключительно из уст обвинителей. Даже когда они записывали ответы, полученные при допросах, мы понимаем, что между ответом и нами, читателями, стоит следователь, и это – довольно специфический источниковедческий фильтр. Авторы трактатов о ересях – не всегда изуверы и наперсники разврата, зачастую это весьма высоколобые богословы и даже, как Алан Лилльский в 1200 году, – великие поэты и энциклопедисты. Они нередко повторяли себе и другим, что Бог не хочет «смерти грешника, но чтобы грешник обратился от пути своего и жив был» (Иез. 33:11). Но что делать, если он (или она) упирается и не признается? Если какая-нибудь Жанна д’Арк даже ради причастия не желает сменить мужское платье на женское? Всякому терпению ведь есть предел! (В великом фильме Дрейера «Страсти Жанны д’Арк» 1928 года этот ключевой момент как раз мастерски зафиксирован.) Безусловно, позднесредневековая охота на ведьм – наследница охоты на еретиков. Поэтому и историку трудно остаться безучастным бытописателем, потому что на страницах пергамена проступает кровь, потому что пахнет гарью, потому что искать аргументы за и против здесь так же трудно, если не бессмысленно, как в вопросе об опричнине или Гитлере.
* * *
Если понимать под терпимостью признание различных точек зрения на какой-то предмет или на истину, в особенности религиозную, то ей в Средние века места не было. Хулящий веру или заблуждающийся в ней оскорбляет не собственную совесть, но всю общину верующих, потому что вера в средневековой системе ценностей – не личное дело, а общественное. Поэтому терпимость по отношению к нему сродни нашей терпимости к уголовным преступникам: еретика или неверного терпят, пока не могут искоренить, но не признав их «инаковость» как нечто равноправное с нашей «правотой». Такое «терпение» сродни попущению, балансирующему на грани попустительства и «преступной халатности» по отношению к мировому злу. Ведь на кону не просто «общественный порядок», а порядок космоса, связь общества людей с небесами. Публичная, то есть назидательная, смертная казнь еретика – дело благое. Фома Аквинский, никак не инквизитор, считал, что фальсификация веры намного опаснее фальсификации монеты, караемой смертью, а значит, согласное преследование еретиков церковной и светской властями спасительно для общества. Но, в поисках того же общего блага, иноверцев следует и терпеть, во избежание войны, ведь мир больше располагает их к обращению, чем насилие.
Такая точка зрения начала пробивать себе дорогу в эпоху схоластики, одновременно с закатом крестоносной идеологии. Тот же Фома Аквинский в «Сумме теологии», что есть благо и в иудаизме: его присутствие свидетельствует об истинности христианства. Поясню: речь идет не о соседней географически великой религии, как ислам, а о религии, которая для Фомы, выходца из Южной Италии, живущего в Кельне и Париже, присутствует на соседней улице. Речь также о религии, с которой у христианства совершенно особые отношения и особые, если можно так выразиться, счеты. И вот представим себе, что Абеляр, рассуждая о грехе в сочинении «Познай самого себя», утверждает, что палачи Христа не согрешили, если считали, что своими действиями служат Богу. Мы не можем назвать благими ни их действия, ни их намерения, но «они согрешили бы сильнее, если бы пошли против совести». Это провокационный пример, но ему важно было доказать, что не всякая ошибка – грех, но лишь ошибка осознанная. Уже в его время, в XII веке, находились христианские мыслители, экзегеты Священного Писания, сознававшие, как много для живущих рядом иудеев значат те же ветхозаветные тексты, как хорошо (пусть и по определению неправильно) они их понимают, хотя бы потому, что им в языке открыта «еврейская истина», hebraica veritas. Еврейский язык учили очень редко, но он считался священным наряду с греческим и латынью, потому что на них Пилат велел написать надпись на кресте «Иисус Назареянин, Царь Иудейский». Верили, что иудеи обратятся и признают Христа. Классическая схоластика времен Аквината, то есть уже в середине XIII столетия, многому научилась у величайшего еврейского философа – Маймонида. Его написанный на арабском в конце XII века трактат «Путеводитель растерянных» был переведен сначала на еврейский, с него – на латынь и быстро распространился как среди евреев, так и среди христиан, вызывая споры, а изредка даже совместные диспуты. Но мы должны себе представить, что подобные моменты диалога сочетались и с эксцессами нетерпимости и преследованиями на всех уровнях.