Можно легко себе представить, в каком отчаянии застал Эдмунда после получения этого письма Леонгард, по обыкновению зашедший к нему в сумерки.
— К чему же послужили мне ваши старания и покровительство, чтобы убрать с моего пути проклятых соперников? — такими словами встретил Эдмунд золотых дел мастера, едва его увидел. — Вы только напугали всех вашими глупыми балаганными фокусами, даже мою дорогую Альбертину, и ваше вмешательство стало единственной причиной, что на моем пути встала непреодолимая преграда! О, бегу! С сердцем, пронзенным кинжалом, бегу прочь отсюда, бегу в Рим?
— Это будет самое лучшее, что ты можешь придумать, — сказал Леонгард, — и чего бы я более всего желал. Вспомни, что еще тогда, когда ты в первый раз признался мне в любви твоей к Альбертине, я сказал тебе, что, по моему мнению, молодой художник может влюбляться сколько угодно, но о женитьбе не должен и думать, потому что тогда он ничего не достигнет. Тогда же я полушутя привел тебе в пример молодого Штернбальда, а теперь скажу совершенно серьезно, что если ты хочешь стать настоящим художником, то должен выкинуть из головы всякую мысль о женитьбе. Свободный и радостный отправляйся на родину искусства, проникнись его духом, и только тогда пойдет тебе на пользу совершенство в техники живописи, которого ты, возможно, достиг бы и здесь.
— Вижу, — воскликнул Эдмунд, — как глупо поступил я, признавшись вам в своей любви! Значит вы, от кого ждал я помощи советом и делом, — именно вы и действовали мне во вред, намеренно разбив с каким-то злорадством мои самые лучшие надежды.
— Ого, юноша! — остановил его Леонгард. — Умерьте, прошу, ваш пыл и будьте сдержаннее в выражениях, помятуя, что вы слишком еще неопытны, чтобы понять мои взгляды и намерения. Но, впрочем, я на тебя не сержусь, понимая, что гнев твой только следствие твоей безумной любви.
— А что касается искусства, — продолжал Эдмунд, — я не понимаю, почему мое обручение с Альбертиной может помешать мне отправиться в Рим и там изучать искусство, так как средства к тому, вы знаете сами, у меня есть. Я даже намеревался сам, посватав Альбертину, отправиться в Италию, прожить там целый год и уже потом только, обогатясь истинными познаниями в искусстве, вернуться в объятия невесты.
— Как? — воскликнул золотых дел мастер. — Ты говоришь, что это действительно было твоим намерением?
— Конечно, — отвечал Эдмунд, — поверьте, что как я ни люблю Альбертину, прекрасная страна, бывшая колыбелью моего дорогого искусства, привлекает меня нисколько не меньше.
— Даете ли вы мне, — подхватил Леонгард, — честное слово, что как только Альбертина станет вашей невестой, вы немедленно отправитесь в Италию?
— Почему же мне его не дать, — ответил Эдмунд, — когда это было без того моим всегдашним намерением и уж, конечно, осталось бы им даже в случае исполнения того, в чем я сомневаюсь.
— Ну если так, — живо воскликнул Леонгард, — то знай же, что решением этим ты выиграл Альбертину! И даю тебе честное слово, что через несколько дней она будет твоей невестой. А что я сумею это устроить, тебе сомневаться нечего.
Радость и восторг засверкали в глазах Эдмунда. Загадочный же золотых дел мастер поспешил уйти, оставя юношу под обаянием будущего счастья и самых радужных надежд.
В одной из отдаленных частей Тиргартена лежал под большим деревом, подобно (тут мы воспользуемся сравнением Селии из шекспировской комедии «Как вам это понравится») упавшему желудю или раненому рыцарю, правитель канцелярии Тусман и поверял свою сердечную скорбь холодному, осеннему ветру.
— О Боже милосердный! — вздыхал несчастный, достойный сожаления правитель канцелярии. — Чем заслужил я все эти свалившиеся на мою голову поношения? Не сказал ли великий Томазиус, что брак никогда не может быть помехой для мудрости, а я едва только задумал жениться, как уже, кажется, потерял весь свой рассудок? Откуда это непонятное отвращение достойной Альбертины Фосвинкель к моей, хотя и не Бог знает какой замечательной, но все-таки исполненной самых благородных намерений особы? Разве она считает меня политиком, которому не следует жениться, или юристом, имеющим право, по учению Клеобула, высечь свою жену в случае непослушания, так чего же красавицу Альбертину так пугает брак со мной? О Господи Боже, что за несчастье! За что осужден ты, бедный правитель канцелярии, водиться с этими колдунами и с этим бешеным живописцем, принявшим твое лицо за кусок старого пергамента и разрисовавшего его своей бесстыдной кистью под какого-то исступленного Сальватора Розу? Вот что приводит меня больше всего в отчаяние! Я возложил все упование на моего друга Стрециуса, знающего толк в химии, в надежде, что он поможет моему горю, — и все напрасно! Чем больше моюсь я водой, которую он мне прописал, тем краска становится ярче и ярче, хотя изменяет свои оттенки, так что лицо мое теперь изображает поочередно то весну, то лето, то осень! Да! Эта зелень погубит меня, и, если, наконец, не добьюсь я для моего лица белой зимы, которой так жажду, я впаду в полное отчаяние, брошусь в заплесневевший лягушачий пруд и утону в зеленом болоте.
Тусман имел полное право горько жаловаться на свою судьбу, потому что состав, которым Эдмунд вымазал ему лицо, был, по-видимому, не простой краской, а какой-то очень сложной тинктурой, так глубоко проникшей в поры кожи, что вывести ее не было никакой возможности. Днем бедный правитель канцелярии не смел выходить из дома иначе, как надвинув на глаза шляпу и прикрывая оставшуюся часть лица платком, и даже в сумерки, проходя по многолюдным улицам, торопился, подпрыгивая, из боязни, чтобы его не осмеяли уличные мальчишки или не встретил кто-нибудь из сослуживцев по канцелярии, куда он с тех пор не являлся, сославшись на болезнь.
Обыкновенно бывает, что постигшее нас несчастье чувствуется гораздо сильнее и тягостнее тихой, темной ночью, чем хлопотливым днем. Так и теперь, чем гуще надвигались темные облака, чем чернее становились тени деревьев и чем пронзительнее начинал завывать между листьев и ветвей холодный осенний ветер, тем яснее становилось Тусману вся безысходность его положения.
Ужасная мысль покончить все прыжком в зеленый лягушачий пруд стала так живо рисоваться перед его умственным взором, что он был почти готов принять ее за единственный, указываемый самой судьбой исход.
— Да! — воскликнул он звенящим голосом, вскочив с места, где лежал. — Да, правитель канцелярии! С тобой все покончено! Отчайся и умри, добрый Тусман! Томазиус тебе больше не поможет! Туда, туда, в зеленый пруд! Прощайте, жестокосердная мадемуазель Альбертина Фосвинкель! Никогда не увидите вы более вашего, презренного вами жениха! Еще миг, и он прыгнет в лягушачий пруд!
Сказав это, побежал он как сумасшедший к близлежащему пруду, расстилавшемуся в сумрачном свете наступавшего вечера, как свежий, зеленый луг, и остановился у самого края.
Мысль о близкой смерти должно быть несколько помрачила его рассудок, потому что, остановившись, он вдруг запел громким, пронзительным голосом английскую народную песню с припевом: «Прекрасен луг зеленый!»; а затем бросил в пруд сначала книгу Томазиуса, потом придворный календарь и Гуфландово руководство «Искусство продления жизни» и наконец, был готов уже совсем прыгнуть в воду сам, как вдруг почувствовал, что кто-то обхватил его сзади сильной, твердой рукой, и в то же время над ухом его раздался хорошо ему знакомый голос чернокнижного золотых дел мастера: