Остроумие режиссера разило и прочих маститых подпевал. Например, орденоносного режиссера С. Герасимова он публично обозвал «красносотенцем». Тем не менее, Эйзенштейн работал, преподавал, получал Сталинские премии. Когда отходил от линии государственного заказа – получал нагоняи и запреты, как и другие. То есть режим максимально использовал его талант, а что касательно свободы творчества… Известная актриса Л. Смирнова приводит характерное высказывание «товарища» из ЦК (правда, оно касалось другого известного режиссера Ф. Эрмлера), которое характеризует всю культурною политику сталинской эпохи: «Ну подумай, где это видано, чтобы художник делал то, что хочет? Вы, работники искусства – режиссеры, актеры, – помощники партии. Вы выполняете задачи, которые перед вами ставит коммунистическая партия. Вы пропагандируете наши идеи. Значит, нам нужно, чтобы Эрмлер делал те картины, и решал те темы, которые полезны нам, а не ему самому!» (65). Служба единого госзаказа касалась и Эрмлера, и Эйзенштейна, и режиссеров, и писателей, и русских, и украинцев, и евреев
[111].
Сталин в своей беседе с Л. Фейхтвангером совершенно четко сформулировал свое видение места творческой интеллигенции в советском государстве: «Есть такая группа интеллигенции, которая не связана с производством, как литераторы, работники культуры. Они мнят себя “солью земли”, командующей силой, стоящей над общественными классами. Но из этого ничего серьезного получиться не может. Когда интеллигенция ставит себе самостоятельные цели, не считаясь с интересами общества, пытаясь выполнить какую-то самостоятельную роль, – она терпит крах. Она вырождается в утопистов… Роль интеллигенции – служебная (выделено мной – К.К.), довольно почетная, но служебная. Чем лучше интеллигенция распознает интересы господствующих классов и чем лучше она их обслуживает, тем большую роль она играет. В этих рамках и на этой базе ее роль серьезная» (66). Кто не соглашался – вышвыривался на обочину. Но тех, кто был согласен, пестовали и подкармливали.
VII
К началу тридцатых годов власти уже научились «повышать уровень жизни» тех, кто оказался полезным, и не допускать в этом деле никакой «уравниловки». Формирование советской элиты подразумевало идеологическую составляющую, и те, кто неустанно легитимизировал строй, в накладе не остались. К. Чуковский в дневниках 1931 года неоднократно отмечает этот факт: «Похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь». Там же: «Роскошь, в к-рой живет Кольцов… ошеломила меня. На столе десятки закусок. Четыре больших комнаты. Есть даже высшее достижение комфорта, почти недостижимое в Москве: приятная пустота в кабинете». Там же: «Шатуновские поразили меня великолепием своей жизни, по сравнению с нашей алупкинской. Мебель изящнейшая, горячая вода день и ночь, комфортабельные диваны, лифт, высокие комнаты. Сказано: Дом Правительства. У них я почувствовал себя даже слишком уютно» (68).
Расслоение в обществе, испытывающем лишения первой пятилетки, стало вопиющим. Каждому пробравшемуся наверх хотелось сохранить свое, с таким трудом добытое благополучие. Эфемерность этого благополучия они осознали значительно позже – в период массового террора, когда выяснилось, что все можно отнять в один миг и без всякого повода… А тогда за комфорт жизни держались особенно цепко – и потому что помнили жестокую нищету начала революции, да и в начале тридцатых годов за бортом правящего слоя царил голод. Образовались привилегированные, очень тонкие слои со спецпайками, дачами и машинами, куда допустили избранных творцов.
Для понимания государственной логики в работе с писателями весьма показательный случай приводит К. Симонов, описывая совещание, в котором участвовал один из сподвижников Сталина – Л. Мехлис: «Когда финансисты выдвинули проект, начиная с такого-то уровня годового заработка, выше него – взимать с писателей пятьдесят один процент подоходного налога, – Мехлис буквально вскипел: – Надо все-таки думать, прежде чем предлагать такие вещи. Вы что хотите обложить литературу как частную торговлю? Или рассматривать отдельно взятого писателя как кустаря без мотора? Ни к литературе, ни к писателям, насколько я успел заметить, Мехлис пристрастия не питал, но он был политик и считал литературу частью идеологии, а писателей – советскими служащими, а не кустарями- одиночками» (69). Именно служащими!
Хотя, бывало, финансисты одолевали, как случилось в случае отмены авторских отчислений в кинематографии, зависящими от проката, и замены их «постановочными», то есть разовыми выплатами. Говорят, А. Толстой сострил: «Со времен отмены крепостного права наша семья еще такого удара не переносила» (70).
Шло огосударствление искусства, а государство исповедовало социальный оптимизм. Л. Фейхтвангер: «Я уже отмечал, что советские писатели и театральные работники имеют идеальную публику, к тому же они пользуются весьма щедрой поддержкой государства, и их работа, казалось, должна была бы удовлетворять и радовать их, но, к сожалению, стандартизованный оптимизм, о котором я говорил выше, мешает больше всего именно им» (71). Интеллигенция вынуждено разделила официальный оптимизм, а натянутая улыбка чаще всего напоминает гримасу.
И вообще «интеллигентный человек» – это вовсе не синоним «честного человека». Утверждать, что интеллигент в принципе не может терпеть лжи, говорить, что он всегда оппозиционен злу, было бы явным преувеличением. Интеллигенция прекрасно умеет приспосабливаться к текущему моменту, хотя иногда испытывает определенный дискомфорт. В. Кормер насчет этой интеллигентской рефлексии в тоталитарном обществе высказался вполне определенно: «…на всем бытии интеллигенции лежит отпечаток всепроникающей раздвоенности. Интеллигенция не принимает Власти, отталкивается от нее, порою ненавидит, и, с другой стороны, меж ними симбиоз, она питает ее, холит и пестует; интеллигенция ждет крушения Власти, надеется, что это крушение все-таки рано или поздно случится, и, с другой стороны, сотрудничает тем временем с ней; интеллигенция страдает, оттого что вынуждена жить при Власти, и вместе с тем, с другой стороны, стремится к благополучию. Происходит совмещение несовместимого… Бытие интеллигенции болезненно для нее самой, иррационально, шизоидно» (72).
Сама шизоидная атмосфера наступившего большого террора, с внезапными исчезновениями, развенчанием вчерашних героев, публичными признаниями вождей в злоумышлениях против государства, заставляла мыслящую часть общества добровольно отключить мозговую деятельность, жить одним днем, предаться фатализму: «Люди, живущие при диктатуре, быстро проникаются сознанием собственной беспомощности и находят в ней утешение и оправдание своей пассивности: «разве мой голос остановит расстрелы? не от меня это зависит… кто меня послушает…»… Мы все пошли на мировую: молчали, надеясь, что убьют не нас, а соседа. Мы даже не знаем, кто среди нас убивал, а кто просто спасался молчанием» (73).