Очередь молчала. Это были в основном “дикие отдыхающие”, ночующие в палатках на берегу или приткнувшиеся в какой-нибудь сдаваемый угол. Наконец, один из них… неприветливо пробурчал:
– Ничего особенного. Наши ребята в Праге. Чтобы реваншисты из ФРГ туда не вперлись. А чехи тоже хороши. Мы их кормили, а они… Так что все – нормалек…
Тогда Аксенов вскочил на голубой пластмассовый столик… И обратился к очереди с речью, достойной Перикла:
– А вы знаете, кто такие? Вы жалкие рабы. Вы рабы не только советской власти, которой вы вполне достойны… А в это время ваши танки давят свободу в Праге, потому что вы хотите, чтобы такое же рабство, как у нас, было везде…
Я понял, что Аксенова намереваются бить, и, возможно, ногами» (Е. Евтушенко) (175). Показательно отношение самозваного «Перикла» к окружающим, как к «рабам». Аналогично рассуждала, если верить ее собственным воспоминаниям, правозащитница Л. Богораз, и многие другие превознесенные сегодня диссиденты, хотя можно воспринимать это и как эмоциональную защитную реакцию интеллектуалов на назойливо пропагандируемую «народною мудрость» и «несокрушимое единение» партии и народа – заезженные коммунистические штампы. В поэме «Москва – Петушки» лирический герой издевательски декларирует свое восхищение каратаевской мудростью народа: «Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости… Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! (какая духовная мощь!) эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы не случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий – эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…». А в записных книжках автор проще и откровенней: «Русская нация… бестолковая, невезучая, противная, нервическая» (176). Фуфло, одним словом…
Люди от производства остро ощущали высокомерие новоявленных эстетов, некоторые даже протестовали против того, чтобы официально числиться в интеллигентах. Известен характерный эпизод в конце 1960-х годов (он освещался в свое время в советской прессе), когда целый выпуск одного из технических вузов решил не относить себя к интеллигенции, и даже выступил чуть ли не с ходатайством о праве считаться не «служащими», но «рабочими». Пикантность ситуации усугублялась тем, что как раз для обозначения таких людей существовал специальный термин «техническая интеллигенция» – в отличие от более подозрительной для властей «гуманитарной интеллигенции», не говоря уж об интеллигенции «творческой» (самой продажной и самой опасной одновременно). Но в целом «производственники» всё же потянулись за нарождавшейся модой на диссидентство, которую формировала творческая элита. Вольнодумство подразумевало высшую степень образованности, умение читать между строк выдавало изощренный ум, прослушивание западных радиоголосов показывало степень осведомленности.
Жалкими казались запоздалые попытки партийной пропаганды навести мосты между народом и его интеллигенцией, да и не очень-то они к единению стремилась. Энтузиазм «культурной революции» иссяк. Еще в 1920-е годы, когда казённые пропагандисты устраивали выезды театров в колхозы, симфонических оркестров на заводы, стремясь сделать культуру ближе народу, К. Чуковский высмеивал подобную показуху: «Эти приезды врачей и педагогов в подшефный колхоз вообще похожи на комедию… Педагоги на глазах у татар воруют виноград, татары говорят “Ай да шефы!” и проч. и проч.» (177). Если это было смешно в двадцатые годы, то в 1960-е и позже стало вызывать только взаимное отвращение.
Нельзя сказать, что все это задумано плохо, всё-таки люди лучше узнавали культуру – с одной стороны, и жизнь простого народа – с другой, но происходившее в глазах людей шестидесятых годов выглядело такой, мягко выражаясь, формальностью! Л. Смирнова: «Меня пригласили на ЗИЛ и дали мне звание «Почетный член бригады коммунистического труда»… и все они, десять человек, должны были выполнять еще одну норму, одиннадцатую – за меня… Это, вероятно, тоже входило в пропагандистскую задачу, мы как бы оказывали друг на друга влияние: я на них, чтобы они лучше трудились, они на меня – чтобы я больше познавала жизнь» (178).
Если говорить откровенно, знание народной жизни никому не мешало. Видите, даже А. Галич мог блеснуть в компании снобов знанием цены на хлеб. В конце концов, с заботы о народе начинались все галлюцинации либеральной интеллигенции. Однако, начиная с шестидесятых годов, духовное развитие «образованщины» окончательно обогнало народное образование. И начало жить своей, неведомой никому жизнью.
XIII
А народ все так же хотел просто кушать, и дрожжи просвещенного шестидесятничества в нем еще не забродили. Страна встала на ноги после чудовищной войны и едва вышла из времени послевоенных лишений. Напомню, что на территориях, подвергшихся оккупации, проживало около 40 процентов населения страны. Низкий уровень жизни не оставлял обычному человеку времени для чтения стихов Ахматовой, изысков стильной одежды или других развлечений городской элиты. Хрущевские либеральные реформы произвели на тех же селян весьма малое впечатление – они просто были из другой оперы. Для них значительно больше значила практическая возможность иметь в личном пользовании крупный рогатый скот, свиней, птицу и другую живность.
Когда тяжелые голодные военные и послевоенные годы миновали, крестьяне, благодаря подсобным хозяйствам, имели, чем накормить семью, и даже кое-что привозили на продажу в город. Это поддерживало удовлетворительный уровень снабжения в крупных населенных пунктах вплоть до конца 1950 – начала 1960-х годов, когда необузданная фантазия Н. Хрущева выдвинула лозунг о немедленной ликвидации разрыва между городом и деревней. Последовательный коммунист Хрущев с троцкистской прямотой категорически отрицал частнособственнический инстинкт крестьянина
[72]. Фатальной ошибкой являлась линия на ликвидацию небольших колхозов. Это в скором времени привело к разорению тысяч небольших деревень.
Погром приусадебных хозяйств и торжество концепции «неперспективных сел» привели к тому, что крестьяне вновь кинулись из своих деревень в город. Начиная с 1960-х годов, СССР пережил вторую форсированную урбанизацию. Если в 1950 году в СССР в городах жили 71 миллионов человек (39 % населения), то в 1990-190 миллионов (66 %). Прежде всего, из села уезжала молодежь. В 1959 году в составе сельского населения страны имелось 16,7 миллионов людей в возрасте от 10 до 19 лет, а спустя 11 лет, по переписи 1970 года, жителей села в возрасте от 21 до 30 лет было всего 10 миллионов, то есть на 41 % меньше (179). Это отражалось на демографической ситуации, и государство уже не успевало создавать рабочие места для новых горожан.