Пятница, Брайтон
Только что посмотрела спектакль с маминым участием. Она была блистательна – живая, органичная, – и пьеса мне понравилась, хотя я готовилась к худшему. Сэр Ральф был восхитителен, его игра меня по-настоящему растрогала. Мы с мамой прошлись до побережья – прекрасная прогулка. Я, как была в черных шерстяных чулках, зашла в воду, позволив прибою замочить мне ноги, и умылась морской водой. Мы с мамой проговорили до четырех часов утра. Это было замечательно. Я совсем не чувствовала усталости и не заметила, как пролетело время. Как же я ее люблю.
Какое-то время мне казалось, что все настроены против меня, а она – больше всех. Я думала, что она меня не любит и завидует моей свободе и той легкости, с какой я без всяких видимых усилий отвоевала себе место под солнцем. Меня не покидало чувство, что она ревнует меня к отцу, которого я обожаю, а его упрекает в том, что он постоянно оказывает мне знаки внимания. С моей стороны это был чистый эгоизм, и сейчас я понимаю, что, бесконечно жалея себя, наносила ей глубокую обиду. Должно быть, она чувствовала себя брошенной и никому не нужной – и все из-за меня. Я понятия не имела, что она только и говорила что обо мне, и волновалась из-за всего, что со мной происходило. Своей холодностью и равнодушием я как будто отхлестала ее по щекам. Подозреваю, что жизнь у нее была несладкая, и она, наверное, часто чувствовала себя одиноко. Я помню, что она поддержала меня, когда я сказала, что хочу стать актрисой; с тех пор папа твердит, что она чуть ли не принудила меня пойти на сцену. Она даже не пыталась защищаться, а я попросту забыла о ее существовании, о ее любви, ее помощи и ее потребности быть частью моей жизни. Она такая гордая… Она все всегда держит в себе, никогда ни о чем не говорит, пока ее не доведут до кипения, и только тогда она выплескивает наружу всю горечь обид, которые пожирают ее изнутри. До чего же легко причинить боль тому, кто так тебя любит. Так у нас все и шло. Видимо, у меня в голове сложилась совершенно превратная картина: мама вечно всем недовольна, она ко мне несправедлива, ну и ладно, я тоже буду с ней холодна, все равно я всегда все делаю не так, а она никогда меня не понимала… Оказывается, она страшно переживала из-за того, что я не приглашаю ее к нам. Какое счастье, что эту ночь мы провели вместе. У меня ощущение, что теперь я наконец-то ее узнала, и это прекрасно.
Мама сказала, что утром ей звонил ее режиссер. «Это твою дочь мы видели в театре?» – спросил он. Мама подтвердила, и тогда он сказал: «Так я и думал. Я сидел рядом с прелестной девочкой с удивительно черными глазами и длиннющими ногами в черных чулках; я заметил у нее на пальце обручальное кольцо и подумал, что она слишком юна, чтобы быть замужем. Под креслом у нее стояла огромная корзина. Через некоторое время из корзины донеслось тиканье. Curioser and curioser
[71]. Замужнее дитя с корзиной, в которой тикает бомба… Я понял, кто она такая, по твоему описанию: малость с приветом, очень молодая, ходит с огромной корзиной».
Без даты
Вчера вечером я выставила себя в глупом свете. Мы с Ником и Джоном пошли ужинать в «Кассроль». Не знаю почему, но разговор зашел о бывших подружках Джона, и я повторила то, что уже говорила не раз: что я хочу увидеть фотографию Уллы. Джон пришел в ярость и сказал, что прошлое осталось в прошлом и что он в любом случае не желает, чтобы я на нее смотрела. Ник добавил, что он прав и что я все разрушаю. Джон спросил, до каких пределов доходит мое любопытство, и я ответила, что считаю свой интерес нормальным – я же не собираюсь над ней издеваться или что-нибудь в этом роде, – и что отношусь к ней с большой симпатией. Мне грустно, что у меня не такая фигура, как у нее, но, если нельзя быть такой же красивой, имеет смысл быть хотя бы другой. Готова спорить, что Джону хотелось бы посмотреть фотографии моих бывших дружков, если бы они у меня были или если бы я от одного из них родила ребенка. Как бы там ни было, я заявила, что больше не буду об этом говорить и самую память об этом поставлю в рамку с черным траурным кантом. Джон за весь вечер не сказал мне больше ни слова. А мне всего-то и нужно было, что услышать от Джона: «Я люблю тебя, ни о чем не беспокойся». Но он этого не сделал, а потом сказал, что плохо себя чувствует и хочет спать. Он и правда заснул сразу, как только лег. Я шептала ему: «Ты меня любишь? Ты меня понимаешь?» Но он спал и меня не слышал. В комнате было темно, ледяная луна тактично удалилась, уступив место серому туману. Голова у меня гудит от ночных обид. Я утратила свою мечту.
* * *
От Трейси Рид – дочери Кэрола и Пемпи – я услышала, что Микеланджело Антониони проводит в одной из студий в окрестностях Лондона пробы к фильму «Фотоувеличение». Там была большая черная стена. Мне дали кусок мела и попросили написать свое имя. Через каждые три буквы меня поворачивали в профиль, чтобы убедиться в моей фотогеничности. Происходило это так. Я написала: J, A, N – профиль; E, B, I – профиль. Вошел какой-то итальянец и сказал: «Крупнее! Напишите свое имя как можно более крупно!» Я начала сначала: J, A, N – профиль; E, B, I – профиль. «Это так вы хотите получить роль? – спросил итальянец. – Вы считаете себя такой великой, что пишете свое имя такими огромными буквами?» От смущения я не нашлась с ответом, хотя должна была ему сказать: «Вы же сами меня об этом попросили! Или меня пробуют на роль политической активистки? Типа Ban the Bomb!
[72]?» Итальянский синьор гнул свое: «Вы что, рассчитываете таким образом обольстить режиссера?» Тут я не выдержала и расплакалась. Тогда ко мне подошел другой синьор, очень элегантный, с приятными манерами, и сказал: «Это все, что я хотел видеть». Это был Антониони. Он дал мне несколько страниц сценария, велел ехать домой и хорошенько подумать, потому что сниматься предстояло совершенно обнаженной. На размышления он дал мне несколько дней. Дома я обо всем рассказала Джону Барри, и он сказал, что у меня ни за что не хватит на это духу, потому что я всегда выключаю свет, когда раздеваюсь. Впрочем, он добавил, что Антониони – великий режиссер, о чем я понятия не имела, и что если уж сниматься голой, так только у него, потому что игра стоит свеч. Но я все равно не осмелюсь. Я осмелилась.
Я провела несколько незабываемых дней с Джиллиан Хиллс. Во всем «веселящемся Лондоне» Антониони не смог найти для нас костюмы и сам нарисовал эскизы наших платьев и туфель, он же был архитектором. Ее одели в розовые, а меня – в зеленые колготки; меня перекрасили в блондинку, а ее – в брюнетку. Для нас съемки начались в небольшом домике. Мы снимались с Дэвидом Хеммингсом, который вел себя как ангел. Когда я пыталась спрятаться от камер, которых насчитывалось по меньшей мере три, он сказал мне: «Скорее уж вам следовало бы прятаться от меня». Уличные мальчишки забирались на фонари, чтобы подсмотреть, что происходит на площадке, где как раз снимали сцену с документами. Антониони проявил себя настоящим перфекционистом. Помню, как он накричал на гримершу, у которой не оказалось под рукой пульверизатора, чтобы изобразить пот. Она думала, что просто нанесет капли влаги на лицо Дэвида рукой, но Антониони моментально это заметил. Он страшно злился, если кто-нибудь хоть на сантиметр передвигал предметы мебели, которые он расставил в точном соответствии со своим замыслом; а он тщательно обдумывал абсолютно все, ничего не оставляя на волю случая. На самом деле в «Фотоувеличении» мы с Джиллиан Хиллс служим своего рода отвлекающим маневром, средством подчеркнуть, как растет напряжение Дэвида Хеммингса, пока он проявляет свои фотоснимки. Я помню один план из фильма, который преследует меня всю жизнь: я в сумерках иду через парк, поднимаю глаза к кронам деревьев – картинка практически черно-белая – и слушаю вой ветра в листве; затем мой взгляд скользит вниз по древесному стволу, и я с ужасом понимаю, что сейчас он наткнется на фигуру Ванессы Редгрейв, склоненную над мертвым телом.