В тот день мы с нею веселились отчаянно. Ираклий Андроников был в ударе: раскрасневшийся, громогласный, рассказывал одну за другой свои истории – те, что не для печати. Особый успех в тот вечер выпал сюжету из консерваторской жизни о профессоре по прозвищу “Жопа-в-кустах”, который случайно взгромоздился на кафедру, помеченную популярным непечатным словом из трех букв, в результате чего аудитория потребовала привести надпись в соответствие с изображением. Слушатели хохотали так, что заглушали рокот самолетов, взлетавших с близкого аэродрома. Константин Паустовский удостоил нас с Сашей длинной беседы – большая честь для студенток кафедры современной литературы, живым классиком которой он считался. Его жена Татьяна Алексеевна пригласила нас навестить их в Тарусе (“Коста, я хочу, чтоб Кисы и к нам приезжали”), дала подробные инструкции и наставления, записала для нас номер телефона шофера, который к ним отвезет, – но нет, мы так и не набрались храбрости воспользоваться ее приглашением. Константин Богатырев, о котором мы столько слышали и который в наших глазах был героем, напропалую ухаживал за нами обеими, не зная, кого предпочесть. Когда к вечеру гости стали разъезжаться, хозяева, простив нам явление черепахи, пригласили остаться еще на денек, мы с радостью согласились и по этой причине Константина Богатырева у дверей нашей московской квартиры я встретила не назавтра, 27 января, а лишь 28-го. Мне уж случалось рассказывать о том, как он явился без спроса и приглашения, как прочитал неизвестные мне тогда стихи Пастернака “Памяти Марины Цветаевой”, а на осторожную просьбу впредь предупреждать о своем появлении небрежно бросил: “Зачем? Вы ведь станете моей женой”. В этой по определению романтической, как и все такого рода, истории существовала некая предопределенность, подтверждающая истинность пословицы “суженого конем не объедешь”: мой отец и моя мать также встретились в доме Виктора Шкловского, родителей Константина Богатырева познакомил Роман Якобсон, он же по поводу женитьбы его крестника, сына Петра Богатырева, на племяннице Сергея Бернштейна заметил одобрительно: “Наконец-то Пражский лингвистический кружок объединился с ОПОЯЗом”
[296]. Впоследствии Юрий Михайлович Лотман называл наш с Костей брак “династическим”. Увы, даже династические браки иной раз рушатся. Равно как и сами династии, впрочем.
Тост
Среди уродств, порожденных советской властью, было и наше стремление – нет, не бороться, на то не хватало разума, сил и смелости, а наивное желание не участвовать. Не вставать, когда играли гимн; на комедию “всенародных выборов” являться в шутовском наряде и бюллетень брать исключительно в перчатках, чтоб не пачкать руки “этой пакостью”; не держать дома радио, а позднее телевизора; не посещать популярные кинофильмы в жанре “Кубанских казаков” (так никогда и не видела); не подпевать советским песенкам и т. д. Список запретов у каждого был свой, мой включал и тогдашний свадебный обряд, представлявшийся одновременно и советским, и пошлым. Государственное ханжество бурно тогда расцветало: детям, родившимся вне официально зарегистрированного брака, в графе “отец” влепляли унизительный прочерк, у нас в университете устраивали гнуснейшие комсомольские собрания с разбирательством на тему “кто с кем и сколько раз”, публично обсуждали и осуждали не скрепленные загсовской печатью романы между студентами, если бедным ребятам не удавалось их скрыть. Константину Богатыреву я твердо заявила, что в этот загс (экое название мерзкое, одно слово: загон, загон для овец) не пойду ни за какие коврижки, с чем он по доброте душевной вроде бы согласился, однако не забыл и время от времени, отрываясь от книги или перевода, оглушал меня воинственным воплем: “Сонька, пошли жениться!” А когда привел угрозу в действие, то, как говорят, за что боролся, на то и напоролся. Затащил меня в это унылое заведение, причем в знак протеста я нацепила на лицо самую кислую мину, какую удалось скорчить, а нас оттуда выгнали с позором, только что с лестницы не спустили – шестьдесят с лишним лет спустя отчетливо помню выщербленные ступеньки той неряшливой лестницы, так как выяснилось, что “жених”, как его там величали, а по моим понятиям – муж Костенька, женат на женщине по имени Елена – деталь, которую он забыл мне сообщить, потому что и сам запамятовал свой краткий, заключенный в военное время брак с фронтовой подругой. Конечно, из его памяти выпал не самый брак (Елену он вспоминал добром), а тот факт, что не довел до конца оформление развода: как положено порядочному человеку, взял вину на себя, за что суд обязал его выплатить штраф, а вот об этом он забыл напрочь. Но это комическое происшествие случилось позднее, а ранней осенью 1957 года, когда мы с Константином обосновались у моих родителей (об отдельном жилье для молодоженов в те годы и мечтать не приходилось, спасибо, квартира была хоть неказистая, но по тем временам просторная), отец с мамой в обход моего сопротивления устроили не то чтобы традиционную свадьбу, а “прием”: вечер для близких друзей, “чтобы представить им нового члена семьи”, как они это назвали.
– Почему у лошадей не бывает разводов? – начал свою речь Виктор Шкловский и, не получив внятного ответа (в самом деле, почему, а может, бывают?), объяснил: – Потому, что они не умеют разговаривать. Кобыла никогда не сможет попрекнуть коня словами. Не скажет ему: “Я же тебе говорила!”
На этом месте я подумала, что лошадь может своего благоверного так лягнуть копытом, что мало не покажется, особенно если подкованным, и погрузилась в созерцание картины, возникшей в воображении, представив семейную сцену в конюшне в виде обмена упреками с помощью копыт: две пышнохвостые задницы, одна гнедая, другая серая в яблоках, самозабвенно лягаются, и пропустила сколько-то слов. А В.Б. тем временем перешел на личности:
– Они думают, что несчастны, – это относилось ко мне и Саше Ильф, единственной подруге, которую я допустила на вечер. Он нас легко раскусил, мы обе не больно радовались происходившему: мне тут виделась замаскированная свадьба, т. е. все-таки нарушение принципа, а Сашеньке – конец нашей вольной студенческой дружбы.
– Дай им Бог быть всегда такими несчастными, как сейчас, – сказал В.Б., поднимая бокал. И повторил с расстановкой: – Вот такими несчастными, как сейчас.
Мы обе в дальнейшем бывали и счастливы, и несчастливы. Но не так. На другой лад. Терпкая сладость “несчастья”, как ощущаешь его в юности, жалея себя, своим несчастьем любуясь и ему умиляясь, уходит вместе с щенячьим упоением юности, и уходит навсегда.
А при чем тут молчаливые лошади, которые счастливы в семейной жизни, ибо не умеют попрекать испытанным “я же тебе говорила”? А от Льва Николаевича Толстого! Прямиком от толстовского “Холстомера”, из этих его размышлений, горделивого лошадиного самосознания: “Я убежден теперь, что в этом и состоит существенное различие людей от нас. И потому, не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному этому смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ выше, чем люди; деятельность людей, по крайней мере тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же делом”. Эту цитату Шкловский высоко ценил со времен своей молодости, она фигурирует в написанном им манифесте ОПОЯЗа, столетие которого мы отмечали в 2016 году, где впервые появились формулировка, расшифровка и толкование принципа остранения вкупе с ключевыми для русского формализма понятиями: прием и автоматизация, в знаменитой и по сей день изучаемой работе “Искусство как прием”: именно с ее помощью автор иллюстрирует смысл провозглашаемого им принципа. “Методом остранения пользовался Толстой постоянно: в одном из случаев (Холстомер) рассказ ведется от лица лошади, и вещи остранены не нашим, а лошадиным их восприятием”
[297].