Якобсон к Косте относился с нежностью почти отцовской. В семье его называли Костиным крестным, не знаю, нужно ли понимать эти слова буквально, то есть стои`т ли за ними реальность, церковный обряд, совершенный в Праге, или их следует воспринимать как метафору, но так или иначе в Костину жизнь он вошел с первых ее дней, одновременно с родителями. Притом что Роман Осипович крестника пристально наблюдал, точнее, слушал не только как член семьи, но и как ученый-лингвист, изучающий, в частности, дословесный крик.
Мы долго делили с верными друзьями Богатыревыми, Петром Григорьевичем и Тамарой Юльевной, просторную пражскую квартиру, и мне полвека с лишком спустя все еще ярко слышится пронзительный, по временам отдающий музыкой крик, которым обильно оглашал ее распашистые стены новорожденный Константин Петрович. Именно об этих неустанных младенческих всхлипах я писал тогда с пражской Штросмаеровой площади в Москву Борису Ярхо, одинаково вдумчивому и непосредственному и в амплуа филолога-публициста, и в сатирических отступлениях давнепровансальской закваски. Затем почтой шла дружеская беседа про дословесный крик и про выросшую из него всамделишную речь, про все в ней свое и правое, вспоенное освободительным криком, даром животворного дерева.
Неповторимо личное всю жизнь сплеталось в Константине с родовыми корнями. В раннем детстве, на руках у матери, он покинул Прагу для Москвы, и хотя он долгие годы не видел своего отца, задержанного в Чехословакии продолжительной работой, Костя освоил и с редкой верностью удержал чрезвычайно характерный рельеф отцовской жестикуляции и ритмико-интонационного склада, а из собственного инфантильного мирка Костя на свой весь век сохранил затейливые лады своего первичного крика.
Нелегко вчитаться в горластую семантику еще бессловесного человеческого существа, и даже нашего московского гостя Владимира Маяковского передергивало, когда в комнату вбегал малыш Богатырев, как я записал в посмертной памятке 1930 года, между тем как оба вещуна, такой малый Костя и “такой большой” Володя, именно возглашали в единодушной правоте “я свое, земное, не дожил”
[299].
О попытках великого лингвиста не только вслушиваться в дословесный крик, но и вступать в диалог с младенцем со смехом вспоминали старшие Богатыревы. Роман Осипович время от времени делал попытки урезонить крикуна, обстоятельно объясняя ему, что шум мешает сосредоточиться, отвлекает, рассеивает внимание, а ему, Якобсону, совершенно необходимо закончить работу в кратчайший срок, и он убедительно просит Костеньку помолчать. Ребенок шести месяцев от роду с видимым удовольствием выслушивал тираду, Р.О., довольный успехом “переговоров”, отходил от кроватки, а вслед ему раздавался рев такой оглушительной силы, что в детскую сбегались все домашние.
Да и самому Роману Осиповичу случалось бывать громогласным (на сей раз я имею в виду не его блистательные лекции и темпераментные споры с коллегами, а истории, которые любили вспоминать Богатыревы-старшие). Когда в ту самую просторную пражскую квартиру он возвращался за полночь да еще навеселе, то имел обыкновение, остановившись напротив своих окон на проезжей части пустой в поздний час улицы, выкликать на всю округу: “Петр! Петр!”, доколе друг не проснется и не отворит ему входную дверь. Однажды к Якобсону подошел полицейский, дружески похлопал по плечу и осведомился по-русски:
– Ну чего ты орешь?
Костя Богатырев отвечал Якобсону восторженной влюбленностью, поднял его на высшую ступеньку иерархии, где до того единовластно царил Борис Пастернак.
Со мной Роман Якобсон скоропостижно подружился: при первой встрече приказал отбросить “Осиповича”, при второй – перейти на “ты”. Зеркальным образом вернулись отношения с Виктором Шкловским: друг старших, личность огромного масштаба – и незаслуженная доступность, короткость общения – разве что титул “дядя” в данном случае не фигурировал… И как результат обуяла меня безумная идея их, В.Б. и Р.О., если не примирить (ясно было, что на то не только моих, но, может, и ничьих сил не хватит, тут только они сами могут себе помочь), а хоть какую-то ниточку протянуть между ними, включить В.Б. в триумфальное шествие Якобсона по России, в “праздник, который всегда был с ним”. Вместе с трезвым пониманием, что это недостижимо: после дружеской встречи в первый после многих лет отсутствия приезд Р.О. в Москву отношения Виктора Шкловского с Романом Якобсоном разладились безнадежно.
О конфликте Шкловского и Якобсона в наши дни известно, написано, рассказано не так мало. Они были в глубоком долгу друг перед другом, а более того – перед своим прошлым. Равные по уровню таланта (сошлюсь на семейные, авторитетные для меня мнения: Петр Богатырев употреблял эпитет “гениально” по отношению к работам Якобсона, мой отец упоминал о “чертах гениальности” Виктора Шкловского, а почитатели и ученики воздавали им должное в равной мере), они издавна были соперниками, но соперниками-соревнователями, со-путниками: постоянно сталкивались на дороге, перебегая ее один другому, в то время как сама дорога-то была общей – доколе океан не разделил, а железный занавес ее не перерезал.
В пору общения с ними обоими мне были доступны лишь отдельные штрихи их отношений, и то в виде намеков, проговорок, реже – литературных свидетельств. К последним относился тот неопровержимый факт, что В.Б. не единожды в печати и устных выступлениях отрекался от ОПОЯЗа и формализма, сводя свои открытия в области филологии на уровень ошибок в ранге “грехов молодости”; что он вычеркивал имя Якобсона из своих воспоминаний и переизданий старых книг даже там, где это не было жестко необходимо: в “Zоо”, в запомнившейся мне с детства строке о Петре Богатыреве “дружил с другом и братом моим Романом Якобсоном” с грустью я обнаружила ломающую ритм пропажу: оттуда исчезли и “друг” и “брат”. В самом деле, от дружества и братства к тому времени почти ничего не осталось. Читателям-современникам, жившим на территории “большой зоны”, Советского Союза, ясно было, что в подавляющем числе случаев тут не предательство и не только ревность, хотя и не без того, а происки цензуры и загодя предупреждающая ее грубое вмешательство разрушительная работа “внутреннего редактора”: страх подставиться, сказать неугодное, опасное для себя, роковое для книги. Судачили о том, что В.Б. будто бы сделал попытку восстановить добрые отношения с Романом и что жест был отвергнут; упоминалась некая книга, которую Шкловский будто бы послал Якобсону, а тот будто бы ее вернул… Но что толку перебирать крохи, что были известны в прошлом, когда есть точные сведения, появившиеся впоследствии? Одно из них – письмо к В.Б. его старого друга, отважного борца за честность в литературе и ее истории Юлиана Оксмана, где он четко отграничил злую волю начальства от авторского произвола и указал путь к восстановлению истины:
Перелистываю второе издание “Жили-были”. Раньше я дергался, проглядывая те страницы, которые “потерялись” в издательстве. Сейчас ахнул, убедившись, что ты “забыл” и о Романе. А как же можно вспоминать об Опоязе, забыв Романа? Это ведь именно то, что называется фальсификацией истории <…> Тебя любят больше, чем Якобсона (и сам ты – много больше его), но это не освобождает от ответственности за страницы об Опоязе. Их надо доделывать, хотя бы для потомства, которого мы не увидим.