О каждом из упомянутых периодов мы неплохо осведомлены – о первом по литературе, а о втором – еще и по личным воспоминаниям кое-кого из старших. Обратим внимание на одну лишь особенность, присущую второму периоду и имеющую отношение к нашей теме: я бы ее назвала “роль эпитета в борьбе с нравственностью в годы советской власти”.
Нравственность была той мишенью, которая советской властью разрушалась целенаправленно и весьма умело. Представления о самых важных для каждого категориях: о добре и зле, о том, что такое “хорошо” и что такое “плохо”, что можно, а чего никак нельзя себе позволить, понятия, смысл которых заложен в нас изначально и поддерживается в нормальном обществе воспитанием и мнением окружающих, размывались и уничтожались разными путями, в том числе и на лингвистическом уровне. Слова, обозначающие эти понятия, обрастали эпитетами, которые извращали их смысл. В школе и в университете нам (речь идет о том времени, когда закладывалось мировоззрение моего поколения, т. е. о конце сороковых – начале пятидесятых прошлого века) внушали, а также со всех трибун и в средствах массовой информации проповедовали, что “добро должно быть с кулаками”, хотя добро с кулаками – это нечто прямо противоположное, это эманация зла.
К понятию долг прилагались эпитеты, согласно которым долг бывал “ложный”, и “правильно понятый”. Правильно понятый долг включал в себя обязанность доносить на ближних и возводил в статус блага предательство. Нежелание участвовать в этой грязной игре, презрение и отвращение к предательству, к доносам и, соответственно, к предателям и доносчикам, а также любая попытка защитить порядочных людей от нападок властей предержащих входили в понятие ложного долга. Совесть должна была быть исключительно комсомольской или партийной, а чувство стыда объявлялось не то буржуазным, не то мещанским пережитком. Отлично помню милых университетских студенток и вполне толковых и симпатичных студентов, которые бездумно пользовались подобными клише, не замечая их абсурдности: это стало новым фразеологическим сочетанием, широко вошедшим в обиход. В конце концов “совесть”, “добро”, “долг” перестали звучать в официальных речах и в печати, они непременно употреблялись в сопровождении коварных эпитетов, исподволь менявших их смысл. Увенчивалась эта лингвистическая процедура утверждением, что законность должна быть социалистической, т. е. полным беззаконием, направленным на лишение личности каких бы то ни было прав.
Общество, в котором слово превратилось в свою противоположность и служило не выражению, а сокрытию мыслей, должно было породить способ защиты. В среде интеллигенции возникла малочисленная, но заметная группа людей, посвятивших себя хранению нравственности, – то была пассивная, но весьма действенная форма сопротивления режиму. Держалась она на единственно доступном, однако важном и трудно выполнимом в тех обстоятельствах “не”: не участвовать в том, что делают все, не осуждать то, что осуждают все, не верить тому, что “весь советский народ в едином порыве” берет на веру, не принимать правила игры, навязанные режимом. Как знать, быть может, если бы не существование маргиналов, хранивших понятия о нравственности, поколения, пришедшие в мир при советской власти, запретившей религиозное воспитание, не были бы уверены в том, что донос есть подлость, что непозволительно говорить в глаза одно, а за спиной – противоположное, что не следует перетолковывать обстоятельства и суждения в свою пользу, и т. д. и т. п. – одним словом, не ориентировались бы в простейших нормах поведения, достаточно существенных для того, чтобы незнание их изменило облик общества. В защите нуждались даже манеры, ибо носители элементарных правил приличий были в массе своей также выкорчеваны режимом.
Сложнее обстояло дело с хранением тех ценностей, духовный смысл которых имел реальное, материальное воплощение, но и тут у каждого из нас найдутся воспоминания о победах. Среди моих первое место занимает массивный XIX века храм Сретения Господня в окрестностях северного города Архангельска, который прихожане отстояли в буквальном смысле этого слова: обстали стеной и, безоружные, держали мирную оборону, покуда посланные из центра разрушители не сдались и не убрались восвояси. В число хранителей входили деревенские бабушки, разбиравшие из уничтожавшихся церквей иконы и прятавшие их по сундукам. Иные хранители оказывались, сами того не зная, орудием сбережения культурных ценностей, как те жильцы питерской квартиры, где на полатях пролежал, пережив блокаду, пережив Сталина, единственный экземпляр повести Лидии Чуковской “Софья Петровна”, одного из значительнейших произведений русской литературы XX века.
К числу подобных маргиналов, убежденных ревнителей, деятельных хранителей нравственных ценностей и принадлежал Сергей Бернштейн. Эта роль не была им выбрана, она была навязана ситуацией и найдена им не сразу, поначалу ничто ее не предвещало. До октябрьского переворота в 1917 году он прожил двадцать пять лет, при советской власти – в два раза дольше. Во вторую, более протяженную часть его жизни роль хранителя нравственных ценностей служила фоном, на котором протекала его научная профессиональная деятельность, тем камертоном, по которому сверялись его поступки. Сейчас, когда имя его воскрешено не только на Западе, но и в нашей стране, хотелось бы сказать об этой грани его личности, для иностранных исследователей не представляющей интереса и не очень им понятной, но столь важной для нас, для истории русской культуры.
* * *
Сергей Игнатьевич Бернштейн – один из основателей ОПОЯЗа, инициатор и создатель отечественной аудиоархивистики, основатель теории звучащей художественной речи, создатель архива фонографических записей декламации поэтов и исполнителей, автор трудов, посвященных вопросам экспериментальной фонетики и фонологии, лексикологии и лексикографии, общему языкознанию и синтаксису, истории литературного языка и стилистике. Родился он в Тифлисе 2 января 1892 года, по новому стилю – 14 января, с чем мне трудно смириться, потому что его день рождения, важнейший праздник в нашей семье, отмечался всегда 15-го, как если бы он родился в двадцатом, а не в девятнадцатом веке. “Свидетельство о рождении” существует в домашнем архиве в позднейшей копии, на двуязычном, грузинском и русском, бланке и примечательно лишь тем, что в соответствующих графах национальность родителей заменена прочерками, надо думать, по принципу “если не грузины, то не все ли равно?”.
С Сергеем Бернштейном и его окружением мы встречались на тех страницах, где речь шла о его родителях и о младшем брате. А собственно его самого, Сергея, жизнеописание следует начинать с того момента, когда после трагической гибели отца девяти лет от роду с матерью и новорожденным братом он оказался на борту парохода, шедшего из Хабаровска в европейские воды. Путешествие было долгим, воспоминания о нем Сергей Игнатьевич сохранил на всю жизнь. В эти неспешные дни он, красавчик в локонах, еще недавно всеобщий любимец, единственный сын уважаемого инженера, беспечный “мальчик из хорошей семьи”, увидел себя по-новому, глазами других пассажиров и членов команды. Жалостливое “сиротка” сопровождало его на палубе, “несчастная вдова”, “бедняжка” тянулось шепотком вслед его молодой, по-прежнему элегантной, обожаемой мамочке. Стоило им войти в кают-компанию, как смех замирал и голоса теряли звонкость, едва он с матерью переступал порог. Дамы смотрели на Сережу с особым “слезным”, как он называл это про себя, выражением лиц, которые становились от того похожими одно на другое и равно отвратительными для него. Душа его билась о стенки доброжелательного изгойства, он страстно хотел разорвать замкнутый круг оскорбительного, как ему чудилось, сочувствия. Но для того был один путь – вернуть отца. Он не был так мал и наивен, чтобы верить в чудеса, но оказался достаточно смелым, чтобы найти достойный выход: ушедшего отца – заменить. Встать на его место. Закрыть собою амбразуру. Взять на себя обязанности главы осиротевшей семьи. Иного выхода он не видел, у него не оставалось выбора. Он должен был перейти в ранг взрослых и сделать это незамедлительно.