18 августа 1911 года
Цюрих
Zurich 18 (5)/VIII <19>11
…После обеда около часу вожусь с племянницей, которая пресерьезно называет меня “дядя Селеза”.
…читаю исключительно по-немецки: даже газет русских почти не читаю.
16 августа 1911 года
Цюрих
Zurich 16 (3)/VIII <19>11
…языку в Швейцарии все равно не научишься. Я теперь читаю по-немецки беллетристику и библиотековедение.
19 августа 1911 года
Цюрих
Zurich 19 (6)/VIII <19>11
…Весь вечер читал швейцарские газеты. В них то же, что и вообще в Швейцарии, т. е. пустота. Ни одной дельной статьи в 14 газетах.
Сегодня осматривал Pestalozzianum
[67], педагогический музей и библиотека. Здесь приняли меня, не в пример другим швейцарским учреждениям, крайне любезно, и вообще это первое истинно-интеллигентное учреждение, которое мне приходится видеть в Цюрихе, а осматривал я тут немало. В Pestalozzianum я провел пару часов с удовольствием: очень напомнил он мне нашу Лигу
[68]; и разговаривали там со мной не наставительно, т. к. учить им действительно нечему, а по-товарищески.
Страшно неприятно мне, что не получаю своевременно “Школы и Жизни”. Если первая моя корреспонденция напечатана, я мог бы на этой неделе отправить уже третью, а так мою неаккуратность могут поставить мне на вид.
22 августа 1911 года
Цюрих
Zurich 22 (9)/VIII <19>11
…Начал письмо Игнатию, но Женя нашла, что в нем слишком много философии. Пожалуй, она права. Завтра напишу наново.
Достал у Жени Шестова “Достоевский и Ницше. Философия трагедии”. Удивительно интересно и оригинально и легко и быстро читается.
28 августа 1911 года
Цюрих
Zurich 28 (15). 8.<19>11
Напиши мне, пожалуйста, мамильчик, немедленно <…> есть ли у тебя особенно серьезные причины ждать меня к 25-му августа. Дело в том, что столько еще удовольствия можно получить и притом сравнительно недорого, что страшно жаль уезжать, несмотря на то, что страшно хочется вас видеть. <…> Если у тебя есть важные причины, я не остановлюсь в Мюнхене и сокращу до минимума пребывание в Берлине. Дело в том, что я страшно засиделся в Цюрихе.
30 августа 1911 года
Цюрих
Zurich 30 (17).8.<19>11
Я начинаю сильно скучать, но это периодически и, главным образом, по вечерам. А все-таки мне хотелось бы побыть и в Швейцарии, и в Мюнхене. Неизвестно, скоро ли попаду еще раз за границу, а особенно – в Швейцарию. Хочется использовать все возможности и видеть возможно больше.
8 сентября 1911 года
Берн
Bern 8.9 (26.8).<19>11
Сегодня утром перебрался в Bern, останусь тут до завтра, часов до 5-ти и завтра же вечером вернусь в Zurich. Наконец прочту твои открытки и письма. Страшно по ним соскучился: Женя мне их не пересылала. Может быть, и Игнатий собрался мне написать. <…> Вечером пойду на органный концерт. Может быть, хоть здесь поймаю.
Эпистолярная повинность не в тягость Сергею, с матерью у него отношения сердечные и доверительные. Вот и нежное словечко-обращение в духе времени он для нее придумал: “мамил”, от “ма-(ма) мил-(ая)” произошедшее – всякого рода аббревиатуры, сокращения и комбинации слогов тогда в моде. Все, что хочется рассказать маме, не влезает на тесный клочок, предназначенный в открытке для письма, строчки переползают на адресную сторону, заполняют поля – карточки исписаны вдоль и поперек, кое-где вверх ногами, иные, словно роман в журнальной публикации, заканчиваются обещанием “продолжение следует”.
Голоса поэтов. ОПОЯЗ и КИХР
Сергей Бернштейн был одарен необычайно острым чувством движения, бега, убегания времени. Профессионально он занимался сохранением самой эфемерной и трудноуловимой субстанции, голоса, но помимо того заботился и о продлении жизни материальных знаков эпохи. В 1917–1918 годах он подбил младшего брата на опасное коллекционирование: по ночам они пробирались по петроградским улицам, срывали со стен и собирали для истории расклеенные на стенах декреты сменявшихся властей. Выбираться из дому приходилось тайком: они вылезали на черную лестницу через окно опустевшей к тому времени комнаты для прислуги и, судя по их рассказам, больше страшились гнева матушки, чем пули патруля. Собралась солидная репрезентативная коллекция, сберечь ее дома не удалось: в голодном 1921 году продали за мешок картошки музею, если не ошибаюсь, псковскому. Где же еще находиться архивным документам, как не в музее?
Он не только рано повзрослел, но и сформировался рано. Его карьера (если позволительно употребить столь не подходящее к его облику слово, лучше бы сказать – “творческий путь”, “путь в науку”) и впоследствии научная деятельность отличались удивительной стройностью и чистотой линий. Обучался, как положено мальчику “из хорошей семьи”, в гимназии Гуревича. В Петербургском университете, на славяно-русском отделении филологического факультета изучал общую фонетику и русский язык под руководством Шахматова, Бодуэна де Куртенэ и Щербы, поэтику – у Венгерова и Овсянико-Куликовского, книговедение и библиотековедение под руководством Э.А. Вольтера. По окончании курса в 1916 году по представлению академика Шахматова был оставлен при кафедре русского языка (для еврея требовалось специальное разрешение министра) “для приготовления к ученой деятельности”, каковою и занимался всю свою жизнь. Исторические катаклизмы, революции, смены режимов мало что меняли для него. Пусть университет, в котором он работает, из Петербургского превращается в Петроградский, затем в Ленинградский, а сам Сергей Бернштейн из ассистента кафедры общего языкознания в хранителя Кабинета экспериментальной фонетики, он будет методично, тщательно и неторопливо заниматься своим делом. В двадцатых годах минувшего века всем приходилось служить разом в нескольких учреждениях, подчас весьма друг от друга далеких. Сергей Бернштейн держался избранного в ранней юности пути: кроме университета, работал в Институте живого слова, в Институте истории искусств, в Институте литератур и языков Запада и Востока.
В том же году, когда он окончил университет, произошло и другое важнейшее в его жизни событие: рождение ОПОЯЗа, общества изучения поэтического языка, сыгравшего столь значительную роль не только в создании и развитии формальной школы, но в формировании нового отношения к искусству. В наступивших после октября 1917 года обстоятельствах власти предержащие инстинктивно ощущали чуждость, даже враждебность, скрытую в философии этого, казалось бы, узкоспециального и к тому же никакими формальными узами не связанного сообщества. “В 1920-х годах на одном из диспутов, – вспоминает Лидия Гинзбург, – Шкловский сказал своим оппонентам: «У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так что же вы беспокоитесь?» В самом деле, беспокоились. Беспокоились хотевшие подчинить все области жизни – науку, искусство, нравственность – единой политической догме. ОПОЯЗ насчитывал, конечно, больше четырех человек, но опоязовцев все же было немного. Дело же в том, что эта малочисленная группа оказалась авангардом широкого движения научной мысли (русской и зарубежной), стремившейся изучать искусство, в частности литературу, как специфическую деятельность, со своими законами и своими приемами”
[69].